Хойзингер. — Да, мой фюрер. Если, конечно, вы развяжете руки верным вам генералам: очень трудно ждать приказа из ставки день, а то и два, тогда как решение надо принимать в течение часа, а иногда и минуты…
Гитлер. — Просто следует улучшить работу связи… Надо, чтобы мои решения доходили до командующих фронтами незамедлительно.
Хойзингер. — Мой фюрер, поверьте тем, кто в горький час двадцатого июля доказал вам свою преданность, они же опытные военачальники, дайте им право на самостоятельность…
Гитлер. — Я никогда не откажусь от своего призвания быть верховным главнокомандующим, Хойзингер! Запомните это раз и навсегда! Только я знаю, что нужно фронту! Только я, воплощение идеи национального социализма, вправе принимать кардинальные решения, я — и никто другой! Словом, поздравляю вас с заслуженной наградой, вы удостоены серебряной медали «Двадцатое июля 1944 года, Адольф Гитлер». Первую медаль я вручил Борману. Вторую — Гиммлеру. Ваш знак имеет порядковый номер сорок семь. Поздравляю вас также с новым назначением: партия национал-социалистов направляет вас главнокомандующим гренадеров фольксштурма, это бастион нации, оплот рейха, они остановят большевистские полчища и алчную свору американских плутократов».
Хойзингер тяжело сглотнул, во рту пересохло; какой ужас эти архивы! Зачем только человечество придумало их?!
Эллэн усмехнулся:
— Что, страшно?
— Это фальсификация… В тот день я сказал фюреру, что ему не удастся понудить генералов к беспрекословному подчинению! Это люди высокой культуры, которые вполне могут принимать самостоятельные решения в борьбе против большевизма…
— Вот и запишите об этом в своих новых показаниях, — Эллэн снова усмехнулся. — Сочиняйте свою версию, правьте документ, который я вам показал, думайте об истории, Хойзингер, только тогда перед вами откроется будущее… Вы ведь дали согласие на сотрудничество с нами?
— Если вы имеете право задавать подобные вопросы своему начальству, задавайте. Мне не надо. Я солдат, я верен слову германского солдата.
Эллэн открыл третью папку, достал маленький листок клетчатой бумаги; этой низостью — обязательством работать на военную контрразведку янки — Хойзингера вымазал юркий мальчишка-лейтенант еще третьего мая, когда он только сдался в плен под Гарцем; лейтенант оскорблял его и сулил немедленную казнь, если «нацистская сволочь не подпишет обязательство»; подписал, куда денешься; главное — переждать трудное время, а оно всегда самое трудное после крутых сломов, потом все возвращается на круги своя…
— Вот вам спички, — усмехнулся Эллэн, — можете сжечь бумажку, спите впредь спокойно.
…Через неделю к нему приехал Гелен; еще через три недели состоялась вторая встреча, в госпитале; дал согласие работать на возрождающуюся разведку, — огромное, воистину бесценное приобретение; именно поэтому «Вагнер» так торопился составить отчет для Даллеса, не отдав должного информации, пришедшей от Рихарда Баума из Барилоче; оценил ее утром, прогулявшись по дубовому парку, наполненному пением птиц и запахом прелых листьев, непередаваемый, единственный, успокаивающий хмель земли; ах, бог ты мой, скорее бы несчастный Хойзингер оказался здесь, рядом со мною, а не в лагере; как все же несправедлива жизнь к лучшим ее защитникам, солдатам!
…После работы с такой глыбой, каким Гелен по праву считал Хойзингера, после того, как вопрос о его освобождении был, с помощью Даллеса, решен, лишь после этого он — с новым вдохновением — вернулся к текучке.
И первым документом, который он проработал, было сообщение из резидентуры в Барилоче; план, разработанный в Мюнхене для Рихарда Баума и Ганса Крочке, обретал форму реальной комбинации: офицеры разведки подставились под Штирлица и «сдались, припертые им к стенке»; Штирлиц, в свою очередь, не мог не заинтересоваться данными о материалах, спрятанных Мигелем Оссорио, — секретных папках комиссии сената по антинацистской деятельности; разведка Перона летом сорок третьего года — во время военного переворота — не успела захватить их, а ведь это связи военных с организованным, широко разветвленным немецким подпольем времен войны, дорогого стоит.
Получив эти данные, — а, видимо, он их получит, агент высочайшего класса, жаль, что не с нами, — Штирлиц, уже повязанный с Оссорио, одним из лидеров демохристианской оппозиции, при этом еще ставленник Роумэна, человека московских посланников Брехта и Эйслера, будет ждать решения своей судьбы; без Даллеса в данном случае нет смысла предпринимать никаких шагов, хотя, видимо, если со Штирлицем не удастся договориться добром о чистосердечном признании на открытом процессе о шпионаже в пользу Москвы, — сценарий вчерне готов — он будет нейтрализован там же, в Аргентине; жаль, Гелен уважал профессионалов.
Штирлиц, Клаудиа (Барилоче, сорок седьмой)
Первая группа туристов принесла Штирлицу семьсот долларов чистого дохода.
Вторая группа дала еще больше денег — тысячу пятьсот баков; Отто Вальтер, вернувшийся из госпиталя, принял Штирлица в дело, потребовав себе двадцать процентов доходов, хотя по всем законам не мог претендовать более чем на десять; Штирлиц не спорил, он жил как спортсмен перед решающим сражением, понимая, что ему отпущены не дни, а часы; он теперь знал, что надо сделать, однако откладывал коронное дело, пока не получил то, без чего не мог его начать.
Третья партия горнолыжников — кто не хочет за прежнюю цену посетить вместо одной страны две? — должна дать самую большую прибыль: Краймер прислал телеграмму, что прибывает специализированная группа — не только американцы, но канадцы, два сумасшедших француза и испанцы, все очень состоятельны, не страшатся расходов экстра, предложите им супер, оплатят все до единого цента.
…Через час после того, как прибыла третья группа, из отеля «Анды» позвонили Штирлицу: «Тот, кого вы ждете, на месте»; портье был свояком Эронимо с подъемника, просьба «дона Максимо» стала для их семьи законом, за добро платят добром.
…Штирлиц почувствовал, как сердце сжало мягкой болью; я не имел права звать ее сюда, в который раз уже сказал он себе, я не имею права рисковать ею; я — это я, расходы на собственную жизнь плачу сам, это в порядке вещей, вправе ли я рисковать чужой жизнью?
«Без тебя я обречена на медленное старение, Эстилиц, — он часто вспоминал слова Клаудии, когда они прощались в Бургосе. — Ты не знаешь женщин, хотя очень добр, а ведь только добрые мужчины могут понять нас. Даже малое время, которое ты позволишь мне быть подле, станет для меня счастьем; оно, это счастье, продлит мне самое меня; женщина не существует вне любви, которую она может отдать мужчине. Сейчас в мире очень мало мужчин; что-то случилось с сильным полом; жеребцов много, но разве о них можно говорить как о мыслящих, чувствующих, добрых, так быстро стареющих мужчинах?! За любовь надо уметь платить; жизнь — самая дешевая плата; одиночество — страшней и дороже».
Штирлиц дождался, пока городок уснул; в Барилоче засыпают рано; только тогда отправился в «Анды»; около двери Клаудии остановился, стоял долго, словно бы борясь с собою, потом положил ладонь на дверь и тихонько постучал.
Женщина отворила сразу, словно чувствовала, что он вот-вот придет; откуда в ней это?!