Выбрать главу

(Поэтому Моцарта так легко кажется слушать и так трудно исполнять. В техническом отношении для современного музыканта его тексты не представляют, конечно, ни малейшей трудности, но они так совершенно чисты и ясны, что «пятнышки» исполнения режут ухо сильнее, чем дюжина непопаданий в ноты в сонате Скрябина. Малейшая манерность, чуть слышный пережим и хоть плюнуть да бежать: царство истины делает нам ручкой. Господи, как же я ненавижу интерпретации Моцарта!)

Нужно признать: нажатием кнопки перескочив обратно к Моцарту из роскоши брамсовского не поминая о более поздних мастерах звука, не сразу вновь осваиваешься. По контрасту какое-то время чувствуешь себя так, будто в мире выключили цвета. Но это оченбыстро проходит, поскольку выключили-то не цвета, а подсветку: следовавшие за Моцартом гении музыки показывают мир через окрашенные стёкла, Моцарт таким, каков он есть. Прозрачность его письма поразительна абсолютное отсутствие личного стиля, почти недостижимая вершина для любого стилиста. Существование творца видно из наличия творения и ни из чего больше.

Двадцатый концерт Моцарта обычно исполняют с бетховенскими каденциями: авторские не сохранились. Бетховен берётся за темы своего кумира с нежностью и тщанием и обрабатывает их, вероятно, даже с большей любовью, чем это сделал бы автор, и каденции эти чудесны. И по ним можно вообразить, каким был бы этот концерт, напиши его и целиком не Моцарт, а Бетховен. Это была бы потрясающая вещь в прямом смысле затёртого эпитета; это была бы захватывающая исповедь великой души. Но тогда не было бы Двадцатого моцартовского трагичного и светлого рассказа о том, как устроен мир.

Зрелый Моцарт это раз и навсегда данное опровержение всякого пафоса, всякой надменности, всякой истошной серьёзности. Он раз и навсегда преподанный урок, что не нужно быть тварью дрожащей, но и никаких отдельных прав требовать не нужно. Он прост и открыт и, если угодно, готов к разговору с Богом. Да он всё время и ведёт такой разговор и страшно сказать, но всей душой веришь, что Моцарт достойный собеседник. Во всяком случае, один из очень немногих людей за всю историю, про которых хочется в это верить.

После Моцарта написано немало гениальных вещей. Но во всех них, как они ни прекрасны, уже есть «какая-то отрывистость, какое-то разложенье». Со времён того же Двадцатого или Двадцать четвёртого, со времён «Дон Жуана» произведений такой совершенной цельности человек, как справедливо сказано у Гессе, не создавал. (Недолгим исключением стал Пушкин, но здесь речь прежде всего о музыке.) Проще всего объяснить это эгоцентризмом позднейших авторов, поглощённостью их собой и это будет правдой, но не всей. И Моцарт в своих творениях вёл, помимо всего прочего, личный дневник и в последующих поколениях бывали творцы, на удивление свободные от преизбытка эго. Но у Моцарта был совершенно неповторимый дар к счастью, он сам рассказал какой.

Кто-то спросил его, как он сочиняет. Моцарт ответил примерно так: он долгодолго думает, и в какой-то момент оказывается, что симфония лежит у него на ладони, как яблоко, тогда он переносит её на бумагу. Образ поразительной глубины и смирения: симфония легла на его ладонь, но она яблоко, а значит, порождена не им. Её цельность и совершенство как бы не вполне от него.

Она сгусток мировой гармонии, добытый усилиями его ума и души. Подобного дара ни у кого, кажется, более не бывало.

До такой степени не бывало, что многие в него просто не верят. Известно, что увертюру к «Дон Жуану» Моцарт написал в ночь перед премьерой. В первые же десятилетия после его смерти нашлось немало музыкантов, вперебой уверявших, что это легенда, что такую увертюру за ночь написать невозможно. Что невозможно? Написать, в смысле придумать, сочинить разумеется, немыслимо. Но записать уже готовую вещь, перенести яблоко на бумагу отчего же нет? Опытный переписчик нот сделал бы это за октябрьскую ночь дважды.

Известны, кажется, только два случая, когда Моцарт работал совсем не так; две из сохранившихся его рукописей испещрены поправками и вклейками: оперы «Похищение из сераля» и серии из шести струнных квартетов, впоследствии посвящённых Гайдну. Моцарт, вообще говоря, не был новатором в музыке; он писал на языке, принятом в его время и в его кругу том, который музыковеды называют венской классической школой. То, что не очень сведущему слушателю кажется моцартовским стилем, моцартовскими приёмами, суть на самом деле стиль и приёмы венской школы (только у него её изящество и бесконечные репризы обретают глубину и величие, а у большинства его современников нет). Но в этих двух случаях Моцарту потребовалось стать новатором правда, и тут не столько в форме, сколько в сути, и он им стал.