Каррас поднялся по ступенькам. Дверь открылась перед ним с мучительным скрипом — старой незаживающей раной. Пахнуло приторной гнилью: жильцы готовили каждый себе что-то на ужин. Он вспомнил вдруг о недавнем своем визите к миссис Корелли, в одной комнатушке с которой жили восемнадцать кошек, и ощутил резкую слабость в ногах. Затем, подавив отвращение, крепко ухватился за перила и стал подниматься по лестнице. Слабость — она от чувства вины… Нельзя было ни в коем случае оставлять ее одну.
Увидев сына, мать страшно обрадовалась: вскрикнув от неожиданности, тут же бросилась в кухню заваривать кофе. А потом он долго сидел, слушая нескончаемые рассказы, поглядывая украдкой на смуглое лицо, узловатые ноги, и все не мог отделаться от ощущения, что ядовитые испарения от стен и грязного пола липнут к коже, просачиваются внутрь, пробирают до костей. Мать жила в трущобах на крошечное пособие; еще несколько долларов в месяц присылал брат. Она сидела за столом, продолжая, все еще с сильным акцентом, рассказывать что-то о здешних своих знакомых, а он думал лишь об одном: как бы не встретиться с ней взглядом, не утонуть в бездонных колодцах печали, потемневших от давней привычки непрерывно смотреть в окно.
Нельзя было оставлять ее здесь.
Позже Каррас написал для нее несколько писем — ни читать, ни писать по-английски мать так и не научилась, — а остаток вечера провозился над тюнером старого радиоприемника, склеивая ее треснувший мир. Мир последних известий; мир новых решений мэра Линдсея.
Он зашел в ванную; увидал пожелтевшую газету, расстеленную на кафеле, следы ржавчины на раковине и ванне, на полу — старый корсет. Первые семена будущего призвания. Отсюда вышел он — и воспарил к любви. Теперь любовь остыла. Лишь по ночам завывала она в пустых коридорах его истощенного сердца, как одинокий порыв заблудшего ветра.
В четверть одиннадцатого он поцеловал мать и попрощался; пообещал вернуться, как только появится такая возможность. Когда Каррас закрывал за собой дверь, старый приемник был настроен на волну последних известий.
Вернувшись к себе в номер, он стал обдумывать текст письма архиепископу штата Мэриленд. Именно к нему в свое время Каррас обратился с просьбой о переводе в Нью-йоркский приход, чтобы находиться поближе к матери, а также об освобождении от церковных обязанностей и переходе на преподавательскую должность. В качестве основания для отставки он указал “профессиональную непригодность”.
Архиепископ лично поговорил с Каррасом, когда в ходе своей ежегодной инспекции — процедуры, во многом напоминающей генеральский вояж по подразделениям для бесед с личным составом, — заехал в Джорджтаунский университет. В отношении первой просьбы проблем, вроде бы, не возникло: архиепископ лишь кивнул, выразив попутно сочувствие. Однако мотивы отставки отверг с ходу; счел их неприемлемыми, противоречивыми по сути. Каррас продолжал настаивать на своем.
— Ведь это не просто консультации психиатра, Том, это нечто большее, и вы прекрасно об этом знаете. Черт побери, людей волнует не только сексуальная неудовлетворенность: они размышляют о смысле жизни и о религиозном призвании, мучаются вопросами веры как таковой. А у меня свои сомнения; чем я могу им помочь? Нет, мне просто нужно уйти…
— Покажите мне мыслящего человека, Дэмиен, который бы жил без сомнений!
В тот раз архиепископ был слишком занят, чтобы тратить время на расспросы, и Каррас мысленно лишь поблагодарил его за это. Он знал: все, что он сможет сказать о причинах своего решения, покажется смехотворным. “…Постыдная необходимость рвать пищу зубами, и тут же ей испражняться. Вонючие носки. Дети-уроды. Сообщение в газете о юном священнослужителе, которого на остановке совершенно незнакомые люди облили бензином и подожгли…” Все слишком эмоционально и неубедительно. Экзистенциализм какой-то. Молчание Господа — вот что, пожалуй, ближе к истине. Мир гибнет во власти Зла — отчасти из-за сомнений, растерянности хороших, добрых людей. Неужто истинный Бог, во всем величии разума своего, не захотел бы раз и навсегда решить спор в свою пользу? Зачем прячется он, почему не хочет произнести хоть слово? Боже, подай же знак нам!
Воскрешение Лазаря — оно вспыхнуло и угасло в толще веков. Никто из ныне живущих не услышал отзвуков его смеха.
Почему не подать нам хотя бы знак?