Они прожили вместе уже года четыре, но Леся к беспокойству ее родителей никак не беременела, что было объяснимо: немолодой Тинский признавал только оральный секс. И — мне Леся это рассказывала сама — после многих попыток ей пришлось буквально изнасиловать супруга, пока тот спал, и заставить его кончить внутрь ее лона. И она забеременела: молодой организм, выросший на здоровой пище на свежем приморском воздухе, оказался цепок. Узнав, что жена беременна, Тинский ее поколотил, полагая, видно, что беременна она не от него, ведь он бывал предусмотрителен. И колотил всякий божий день, надеясь, видно, что у нее будет выкидыш — делать аборт она наотрез отказалась. Тогда-то она и сбежала к сценаристу, а потом уехала рожать на Азов, где спустя пару лет оставила дочку на руках дедушки и бабушки, не пожелавших отпускать от себя любимую внучку. Сама же Леся опять ринулась покорять столицу, что теперь, как вы понимаете, для нее было много легче.
Мы с ней познакомились, когда она праздновала свой тридцать пятый день рождения — кто-то привел меня к ней в гости. Десятилетняя уже Мариночка так и жила в провинции, а Леся, продолжая носить гордую фамилию Тинская, пережила в эти годы немало приключений, выходила замуж фиктивно, работала в ЖЭКе, получила комнату в коммуналке, потом обменяла ее на однокомнатную квартиру, потом, недавно, однокомнатную — на эту вот, двухкомнатную, денег на доплату ей выдали родители. Потому что было решено, что с восьмого класса Мариночка переедет-таки в Москву к маме, которая вдруг обеспокоилась ее образованием. Но пока она жила одна, и в тот вечер праздновала не только свой день рождения, но и новоселье.
Так получилось, что самого Тинского я тоже немного знал, но познакомился с ним, когда Леся уже от него сбежала, и он жил со следующей женой по имени, кажется, Ольга, пухлой женщиной с большой бородавкой на правой щеке, по специальности, если мне память не изменяет, дежурной по этажу в интуристовской гостинице. Трудно представить, сколько остается в номере барахла после иностранки средней руки, приговаривал Тинский: он, как и многие его коллеги по официальному советскому искусству, никогда не гнушался мелкой фарцовкой. Знал я его по ресторану Дома кино, где он скандалил и дебоширил. Убей не помню, как мы оказались однажды за одним ресторанным столиком, а потом у него в квартире, — кажется, он зазвал меня и одну из спутниц к себе читать стихи. И он действительно читал под коньяк, который я прихватил перед самым закрытием, в последний момент в буфете, малодоступного тогда американского Бродского и еще какие-то стихи, явно превосходившие Бродского по качеству и которые Тинский приписывал себе. Помнится, мы сбежали от него обманом, поскольку он не хотел нас отпускать, но легкомысленно положил ключи от входной двери на стол на кухне, в которой нас принимал.
С Лесей мы быстро сдружились. Тогда это была уже весьма разбитная и ушлая дамочка, не растерявшая, впрочем, ни веселости, ни радости бытия, ведущая образ жизни вольный и всегда открытая самым сумасшедшим приключениям. По краткому размышлению я решил, что иметь ее в любовницах весьма хлопотно, а вот обрести в ее лице дружка очень даже удобно. Я быстро убедился, что передо мной замечательный тип бесшабашной авантюристки, щедрой, непрактичной и неверной. Могу найти на улице миллион, но забуду его в трамвае, так характеризовала она сама себя. Я бывал свидетелем ее головокружительных любовных эскапад. Однажды она поехала отдыхать в Батуми и привезла оттуда очередного возлюбленного — дрессировщика дельфинов: могла и дельфина прихватить, куражилась она. В другой раз у нее завелся поклонник — капитан речной сухогрузной баржи. И, поскольку ее дом выходил торцом на набережную Москва реки, капитан приплывал к ней на свидания на своем судне. Это я называю наиболее экстравагантных ее любовников, а кинематографистов и художников, пресных после бурного Тинского, я уж и не вспоминаю, эти, судя по отзывам Леси, были малоинтересны и все как один помешаны на порнографии. Пожалуй, один только был забавен, еврейский поэт-песенник: перед тем, как ложиться в кровать, он решал, какое животное будет изображать во время акта. Скажем, сегодня, приговаривал он, снимая трусы, я буду ягуаром. А ты что, спрашивал я Лесю. Что-что, он рычал, я пугалась, это его возбуждало…
Время от времени Леся устраивалась на какую-нибудь работу, всегда тоже довольно странную: инструктором Бюро пропаганды киноискусства или ассистентом главного художника будущей Московской Олимпиады. Этот самый художник, разумеется, тоже был ее любовником, и до Олимпиады занимался постановкой праздничных демонстраций на Красной площади. Это был очень богатый пожилой человек со старой парализованной женой-еврейкой, мечтавший уехать, наконец, в тихую и теплую страну Израиль, где к каждой немолодой финиковой пальме подается отдельно свой ручеек воды, вот только закончатся эти игрушки. Это именно он придумал летающего Мишку, который должен был в день окончания Игр отправиться по воздуху в свое последнее путешествие. То есть не самого Мишку, но его полет: как деятель тертый, он прекрасно понимал, насколько советское начальство жестоко и сентиментально, и точно так же сентиментально и жестоко подвластное ему население. И это именно он утвердил веселенькую, ярко-малиновую летнюю, с короткими рукавами рубашек, форму охранников, и едва не поплатился за это: такая рубашка не скрывала револьвера. И спасла старого оформителя языческих коммунистических массовых действ именно она, Леся, которая поехала на фабрику со всей партией этих самых проклятых рубашек и уговорила работниц остаться на ночь, чтобы к утру безвозмездно, из одного патриотического чувства нашить длинные рукава, которые прикрывали бы кобуру. И старик так растрогался, что предложил ей руку и сердце, уверяя, что больную жену он, конечно, не оставит, но что они уедут в землю обетованную все вместе, втроем, туда, где пальмы, пески и жива память о библейских чудесах. А денег на всех у него хватит. Но Леся лишь весело смеялась, хоть и говорила мне, что по-своему привязалась к этому старому и щедрому с ней чудаку. Кончилась эта любовь на моих глазах: я заглянул как-то к Лесе в гости, на улице был страшный дождь, она забрала мою рубашку сушиться, а выдала чью-то чужую. И в этот момент в дверь позвонил ее жених. Он увидел меня в своей рубашке и все понял, разубеждать его было бесполезно. Я слышал, как, уйдя на кухню, он, человек тертый, но артистический, бурно зарыдал.