Богомил Райнов
Элегия мертвых дней
Я сидел на полу отцовского кабинета и вытирал пыль с книг, расставленных на нижней полке. Впрочем, не вытирал, а перелистывал их. Там, на нижней полке, стояли книги, которые я любил листать больше всего. Одна из них, под названием „Мои натурщицы", изобиловала снимками обнаженных, застывших в позах нимф и богинь, женщин со старомодными прическами. Позы казались мне красивыми, а фигуры натурщиц — не особенно. Увядшие телеса профессионалок. Дряблая плоть. Грузные ляжки. Но в сугубо мужской атмосфере дома, где я рос, снимки эти воспринимались как виды какой-то запретной зоны.
Там, на нижней полке, стояло и роскошное, с красочными иллюстрациями Далека, издание „Рубаийат" Омара Хайяма. Больше всего мне нравилась первая иллюстрация: белые, отливающие голубизной купола восточного города, глухая темная зелень султанских садов, солнце, выплывающее из-за фиолетовых гор в образе прекрасноликого молодца. Как мне хотелось, чтобы этим молодцем был я, разумеется, когда вырасту, чтобы и я мог так же легко плыть в небесной лазури к голубому, объятому дремой волшебному городу:
Проснись! Ведь солнце уже уронило свой алмаз в чашу ночи. И вот, охотник с востока накинул на минарет свою сеть из солнечных лучей.Книжный шкаф с солидными изданиями стоял в углу у самой двери, и я под тем предлогом, что сметаю пыль, спокойно рассматривал книги. Письменный стол отца находился в противоположном конце комнаты, у окна. И солнце — не то, что у Омара Хайяма, а белесое зимнее софийское солнце, — вычерчивало в сумрачном полумраке кабинета большой светлый ромб, с проступающим в нем силуэтом Старика, склонившегося над работой, точно Старик, подобно султанской мечети, очутился в солнечных силках.
В тот день отец рисовал. Рисование служило ему отдыхом от писательских трудов. И вот, рисуя, он вдруг пробормотал нечто неразборчивое.
— Ты что-то сказал, папа? — спросил я, поспешно захлопывая толстую книгу.
— Ничего.
— Мне показалось, будто ты что-то сказал…
— Неужели?
Он окинул меня быстрым взглядом, чуть заметно улыбнулся и добавил:
— Наверное, я разговаривал сам с собой… Как сумасшедший…
Отец снова склонился над рисунком, а я поставил „Рубаийат" на место, чтобы вытащить следующую книгу. Но книги внезапно перестали занимать меня, и я украдкой бросил взгляд в глубину комнаты, где в большом светлом ромбе вырисовывалась сгорбленная фигура Старика. Несмотря на его шутливый тон, меня охватило какое-то смутное беспокойство. Мне стало страшно: этот человек, так скупо делившийся своими мыслями с окружающими, вдруг может ни с того, ни с сего заговорить с самим собой. Как сумасшедший.
Правда, я еще ребенком замечал подобное и за собой. Ничего предосудительного в этом я не видел, коль скоро человек беседует с собой мысленно. Много воды утекло с тех пор, как я начал испытывать порой странное желание заговорить вслух, чтобы лучше услышать, чтобы лучше понять себя, чтобы провести границу между собой тем, кто говорит и объясняет, и тем, кто слушает и судит.
Не помню, когда начался этот бесконечный глухой монолог, затухающий в часы работы и других дел, снова вскипающий в моменты бездеятельности и одиночества, монолог, который я не только ощущал внутри себя, но и зримо представлял себе, потому что он растекался, как из квашни тесто, замешанное на словах и картинах, на словах и картинах без очевидной связи или же обладающих какой-то собственной связью, которую я напрасно пытался уловить.
Я передвигаюсь по своей комнате, отгороженной в этот час от других помещений плотным пологом тишины и ночи. Слоняюсь от стены к стене, якобы прогуливаюсь, а на самом деле бормочу или прислушиваюсь к бормотанию мужчин и женщин, жизненные дороги которых некогда пересеклись с моей. Передвигаюсь в тесном пространстве — десять шагов вперед, десять назад, — наматываю километры и пытаюсь избавиться от этого бормотания, но оно преследует меня, обрастая не только словами, но и образами, лицами и гримасами, а я погружаюсь в них и свинцовой поступью следую далее — десять шагов вперед, десять назад, — словно комната превратилась в причудливый аквариум, где в зеленоватом сумраке плавают обрывки воспоминаний, плавает все, что я давно вышвырнул за ненадобностью и еще недавно считал напрочь забытым.
Порою я говорю себе: „Хватит!" — и для вящей убедительности готов даже выкрикнуть во весь голос: „Хватит!", — точно, как сумасшедший, дабы навести наконец порядок в своей голове, порядок, сулящий безмолвие и облегчительную пустоту. Но видения продолжают плавать вокруг, обволакивая меня зеленоватым сумраком комнаты-аквариума. Старик созерцает беспорядок, царящий на моем рабочем столе, свидетельствующий о совершеннейшем запустении, и бормочет: „Поступай, как знаешь", а я отвечаю ему, правда, только мысленно: „Легко тебе говорить, ведь ты знать не знаешь ничего, кроме своих рукописей и книг", я заявляю ему это раздраженным тоном, правда, только мысленно и удаляюсь, и мы стоим с ней в полуосвещенном углу кабака, и она разражается смехом, который всегда разбирает ее после третьей рюмки, и спрашивает: „Сколько книг ты продал, чтобы устроить для меня эту пирушку?" — и я собираюсь ответить, но понимаю, что уже шагаю по развороченной бомбежкой улице, черно-белой улице с черными скелетами обгоревших зданий и белыми сугробами, и вхожу в церковь, в разбитых окнах которой скулит зимний ветер, и приближаюсь к уложенному на цементном полу длинному ряду трупов, приподнимаю один за другим наброшенные на них мешки и под третьим, нет, под четвертым, впрочем, какая разница — под третьим или четвертым — вижу ее лицо, неестественно белое и жутко напудренное пылью, и хочу накрыть ее мешком, но вместо этого, потрясенный, продолжаю стоять и смотреть на это белое лицо, будто загримированное для маскарада, ее лицо, уже не улыбающееся, лишенное всякого выражения. Она выглядит так, точно заснула. Так же, как если бы заснула, говорю я себе, и когда наконец накрываю ее мешком, оставляю один его уголок откинутым, чтобы у нее была хоть какая-то возможность дышать.
„Хватит!" — жестко приказываю я себе и еще более решительно устремляюсь своей дорогой — десять шагов вперед, десять назад, — чтобы убежать от этих навязчивых призраков, но там, на полдороге, в окутанном клубами табачного дыма зыбком пространстве корчмы всплывает лицо Гоши Свинтуса, круглое и белое, как луна, и такое же, как луна, непроницаемое и безучастное, и я слышу, как он говорит: „Жизнь, браток, — это дурдом, и каждый дурак, оказавшийся в нем, спешит стать центром внимания, чтобы в свою очередь быть растерзанным и раздавленным, а верх искусства состоит в том, чтобы втихаря, на цыпочках прокрасться мимо этого бедлама и выскользнуть, выскользнуть в небытие, откуда ты и явился на белый свет".
„Хватит, убирайтесь!" — грубо приказываю я Гоше Свинтусу и всем остальным, плетущимся за мной, и они на мгновенье исчезают, все, кроме старой проститутки, примостившейся, как всегда, за моим столиком, чтобы угоститься рюмашкой коньяка. Она была слишком стара, чтобы кормиться своим ремеслом, и добывала пропитание, подсаживаясь к столикам в надежде пропустить за чужой счет рюмочку, а по возможности и другую, и в том случае, если вы соглашались на вторую, она принимала ее под видом бутерброда с маслом и брынзой, потому как человек, говорила она, должен думать не только о душе, но и о теле. Мертвым безучастным голосом она рассказывала о своих мытарствах, время от времени учтиво вставляя: „Я вам еще не надоела?". Наверное, у нее было плохо с памятью или она любила приврать, во всяком случае ее истории каждый раз звучали по-разному, но мытарства в общих чертах были все теми же, и она мертвым голосом описывала, как ее, еще девчонку, втянули в какую-то банду, где она, терпя побои и угрозы, переходила из рук в руки, и как позднее, после безуспешных попыток сделать аборт, родила и ее заставили бросить ребенка на одной из скамеек Люксембургского сада („Я вам еще не надоела?"), и как еще позднее ее засадили в грязный портовой притон и отпустили лишь после того, как расходы на поддержание стареющего тела стали превышать доходы от его эксплуатации („Я вам еще не надоела?").