Вронский внимательно слушал Левина, как он всегда слушал, очевидно, интересуясь его словами.
– Да, но спириты говорят: теперь мы не знаем, что это за сила, но сила есть, и вот при каких условиях она действует. А ученые пускай разбирают, в чем состоит эта сила. Нет, я не вижу, почему это не может быть новая сила, если она…
– А потому, – опять перебил Левин, – что при электричестве каждый раз, как вы потрете смолу о шерсть, обнаруживается известное явление, а здесь не каждый раз, стало быть, это не природное явление.
Вероятно, чувствуя, что разговор принимает слишком серьезный для гостиной характер, Вронский не возражал, а, стараясь переменить предмет разговора, весело улыбнулся и повернулся к дамам[3].
Ход этой беседы показывает фундаментальный парадокс дискурса электричества: чем меньше знаешь об электричестве, тем легче о нем говорить. Левин, изучавший естественные науки, ставит своим знанием под угрозу галантную беседу. Это основополагающее напряжение между коммуникацией и информацией об электрических явлениях сопровождает попытки литературно-эстетической репрезентации электричества с самого начала изучения электричества в середине XVIII века. Знание и незнание об электричестве оказываются в равной мере конститутивными для формирования экспериментальной повествовательной модели.
Знание об электричестве способствует высокой значимости целостной модели объяснения, причем отсутствие такого знания «восполняется» через пограничные области теоретического познания – теологию, метафизику, натурфилософию и спиритизм. В качестве ответной любезности ранние исследования электричества предлагают «заполнение» аргументативно-дискурсивных пробелов этой спекулятивной модели познания солидными эмпирическими результатами. Как подчеркивал в своей монографии Беньямин Шпехт, научная значимость и общественный интерес к учению об электричестве во второй половине XVIII века объясняются тем, что тогда была «надежда на некоторое время утолить центральную мировоззренческую потребность антропологии и естествознания Просвещения. По большому счету, есть четыре кардинальные проблемы, в отношении которых ждешь от электричества помощи по ту сторону механистического монизма или неработоспособного дуализма: между „внутренней заводной пружиной“ природы и ее внешним проявлением (закон и феномен), между конкретным явлением и его привязкой к природной целостности (единичное и всеобщее), между неживой и живой природой (неорганическим и органическим), как и между духом и материей»[4].
Эти четыре линии дискурса являются решающими и для внутренней научно-поэтической структуры Электроромана Платонова. Удивительно, как Платонов спустя больше века примкнул к дискурсу электричества раннего романтизма и воображал электричество «универсальным принципом единства» или «ультимативной моделью синтеза»; в 1921 году в одной блокнотной записи он ратовал за эмансипацию электротехники от материнской дисциплины физики и за ее выделение в автономную сферу знаний «электрологии».
Электротехника должна быть самостоятельной огромной наукой, объединяющей всю практику <…> и теорию электричества – электрику, электрологию. И эта наука, хотя и кровное дитя физики, должна отщепиться от своей матери и жить отдельно, совершенствуясь[5].
Интересно, что уже у Новалиса в записных книжках встречается запись об «электрологии», которую еще предстоит основать, – как эпистемологический проект учения об электричестве и его соотнесении с остальными областями знания[6]. Опираясь на этот проект, Михаэль Гампер вводит в обиход понятие «электропоэтология» – литературно-аналитический концепт, обращенный к переплетению эпистемологических и поэтологических процессов, которые в разных областях знания служат репрезентации электричества[7]. Именно подобного рода переплетение эпистемологии и поэтологии кажется мне весьма многообещающим как для интерпретации прозы Платонова, так и для реконструкции его Электроромана.
При этом электропоэтология Платонова, заложенная в основу Электроромана, развивает эпистемическую добавленную стоимость по сравнению с ранним романтизмом. Опираясь на понятие «абсолютной метафоры» Ганса Блюменберга, Беньямин Шпехт вводит для романтического дискурса электричества понятие «эпохальная метафора». Эпохальные метафоры – как, например, метафора машины в XVIII веке, электричества в XIX веке или сети в современную эпоху – можно понимать как лингво-когнитивные образные комплексы, на какое-то время вездесущие в качестве коммутационных модусов культурного знания; впоследствии они модифицируются или выходят из обращения[8]. Благодаря высокому градусу полисемии и оперативной открытости семантических границ эпохальная метафора позволяет «децентрированную, досистемную и суггестивную форму структурирования, окраску и связку элементов и областей культурного знания в комплексные единства, которые существуют поперек системного порядка»[9]. Понятие эпохи мыслится при этом как культурная система, ограниченная во времени и пространстве. Электричество в России лишь к началу ХХ века вырастает в эпохальную метафору и тут же примыкает к эпохальной метафоре социалистической революции. Эпоха электричества и революционная эпоха для Платонова синонимы, или, вернее, два уровня метафорического переноса: электрификация – это метафора революции, а революция – метафора электрификации.
3
4
5
6