В письмо была вложена записочка, измятая судорожными движениями и облитая слезами. В ней не было никакого смысла и почти нельзя было прочесть - так слаба была рука писавшая: "Mes tourments finissent... Merci, grand Dieu!.. Oh, que je taime, mon ange... Hate-toi de venir [Моим мучениям приходит конец... Благодарю, боже!.. О, как я люблю тебя, ангел мой... Приезжай скорее (франц.)], а то опоздаешь, я умру, скоро умру... Qu'il est beau... elle..." [Как он прекрасен... она... (франц.)] Знаете ли вы то чувство, когда человек очнется после обморока? Он видит, что все знакомое, но точно будто в первый раз, двух мыслей связать нельзя, удивительная тупость в голове; человек делается меньше, чем скот, растение.
Точно то же сделалось в душе князя. Он не был порочен, вся вина необузданность, к которой он привык с молодых лет.
С начала письма вся кровь бросилась ему в сердце и в голову, и он дрожал от холода, рука не могла держать сигары, она выпала; язык высох, лицо посинело, но он читал, прочел все, положил письмо, посмотрел около себя, на стены. Портрет его отца встретился глазам, ему очень хотелось знать, чей это портрет; потер себе лоб, но не мог сообразить. Потом инстинктуально вспомнил о сигаре, спросил камердинера, где она; тот подал ему, он начал расщипывать ее и положил на стол. Потом он посмотрел на камердинера, тот не мог вынести его взора и задрожал. "Воды!" - сказал князь совсем не своим голосом. Он выпил два стакана, неверными шагами дошел до дивана и бросился на него. Тут немного пояснее стало у него в голове и гораздо мрачнее на душе.
- Я буду спать здесь, - сказал он слуге.
Слуга взял свечи, поклонился и пошел.
- Оставь свечи и убирайся к черту! - закричал князь.
Камердинер вышел в лакейскую и, встретив там дворецкого, сказал ему шепотом: "Ну уж, Спиридон Федорыч, как наш князь нарезался сегодня - зюзя зюзей! Не смеет жене носу показать; там улегся в угольной на диване болен, дескать.
Сначала с воздуха-то незаметно было, а как теплом-то его обдало, так еле на ногах стоит".
- Это они не пьяницы, - сказал дворецкий. - Мы, вишь, пьем одни. Пойдем-ка с горя в буфет.
И пошли.
Князь взглянул на часы - четверть третьего. Ему сделалось холодно, как на морозе без шубы. Но он решительно ни о чем не думал, душа его была оглушена, а по телу лился яд, хуже синильной кислоты, и тело разлагалось. Часы пробили три. Вдруг тихо, тихо отворяется дверь. На свечах очень нагорело. Князь всматривается... Елена, живая, веселая, как в первый день свиданья; она бросается на колени, шепчет "прости". "Так это все вздор!" сказал князь и бросился к ней. Она склонила голову на его плечо; князь взял ее руку - и рука осталась у него. Он содрогнулся, хотел поцеловать ее и поцеловал ряд зубов мертвой головы; нижняя челюсть щелкала с улыбкой, куски мяса висели на щеках, длинные волосы едва держались на черепе. Князь отскочил, и голова, склоненная на его плечо, ударилась об пол и покатилась. Дыханье замерло в груди князя. "Помилуй, что с тобой? шептала ему Елена. - Ты как будто боишься меня, зачем отталкиваешь? Ведь я - твое создание; неужели и одной минуты для меня больше нет?" Князь хотел снова подвинуться к ней, но между ним и ею стоял карлик, такой отвратительный, желтый, с небритой бородою. Этот карлик помирал со смеху и лаял, как собака. Князь хотел оттолкнуть его ногой. Карлик схватил его за ногу зубами, и тут только он разглядел, что это не карлик, а рыба. Князь побежал в комнату жены. Она покоилась, тихая, небесная, с молитвой на устах. Князь разбудил ее, она взяла его руку, хотела поцеловать и спросила:
"Что это от твоих рук так пахнет покойником?" - "Я сейчас снимал со свечи, - сказал князь, - и мне пить хочется". - "Я принесу", - сказал карлик. Князь схватил саблю. Карлик захохотал и вспрыгнул на постель. Князь ударил что есть силы.
Удар этот отделил голову жены, карлик захохотал еще громче, схватил череп и подал его князю, говоря: "Trinken Sie, mem Herr" [Выпейте, сударь (нем.)]. Князь взял череп и начал пить теплую кровь - руки его дрожали, он облился... Больше его фантазия не могла действовать; он раскрыл глаза мутные, свечи потухли, день занимался.
Говорят, дневной свет придает чудную храбрость, это правда.
Но и то правда, что, когда настанет день, все совершенное во мраке увидится яснее. Виски бились у несчастного, голова была в огне, а сам он дрожал от холода. И вот прошедшее явилось теперь перед ним требовать отчета, звать на страшный суд; это - jury [Суд присяжных (франц.)] нашей совести, и jury без ошибки. Теперь не спазматическим сном, а на самом деле повторял он историю своего убийства, и горько, очень горько было ему.
Все ужаснейшие муки угрызающей совести терзали душу князя. Вид его сделался страшен. Он заперся у себя дома, не брил бороды; признаки сумасшествия начали показываться и в словах и во взоре. Все старания, вся необъятная любовь жены ничего не производили.
- Нет, этого пятна, - повторял он, - любовь не в силах снять. Это может один бог, но я первый назвал бы его несправедливым, если б он стер его. И я не мог оправдаться перед нею, и она унесла с собою в могилу мнение обо мне как о трусе, злодее, который боится собственных злодеяний.
И, что хуже всего, при этом он так зверски хохотал, что кровь стыла в жилах жены и она трепетала и мучилась, видя его страдания.
Если человек, сильно пораженный несчастием, вместо слез захохочет, его погибель верна - тут уже нет спасенья: душа, согласившаяся в такую минуту сделать совершенно противоположное естественному порядку, сломана. Тут, по словам князя, один бог может поправить, а ни время, ни земные средства.
Этим смехом человек передает свою жизнь, и еще более - свою вечность духам темноты и злобы. Так и случилось; его мрачная меланхолия приняла какую-то ровную, одинакую форму, гамлетовский смех надо всем - какую-то свирепость; слова его были ужасны: какие-то стансы из адской поэмы, писанной желчью на коже, содранной с живого человека. Служить он не хотел, и нельзя было; императрица жалела о нем и удваивала свое внимание, воображая, что прошедшая немилость привела его в это положение. И это внимание усиливало еще более его мучения. Когда человек сознает себя преступным, справедливо наказанным, и притом человек этот горд и самолюбив, ничего не может быть ужаснее этого сострадания и этой уверенности других, что он не виноват.