И тролль выскочил следом за ними, с ревом проломился сквозь орешник.
Батя потянулся за топором, он был смелым человеком, батя, но тролль махнул гигантской лапой, и батя отлетел в сторону, точно кукла-мотанка. А тролль стал перед Ганкой, и Ганка увидела его поросшее рыжей шерстью тулово, и огромное мужское естество. И тут тролль наклонился, приблизил свою морду к Ганкиному лицу (его черные ноздри раздувались и сдувались – туда-сюда, туда-сюда), и он обнюхал Ганку, и вдруг протянул лапу и дотронулся пальцем ей до щеки…
И Ганка, помня наказ проклятого эльфенка, улыбнулась и лукаво повела плечом.
Ах, где ты, эльфенок, неужто у тебя совсем нет сердца, неужто отдашь ты меня на растерзание троллю?
Нет, не подвел эльфенок, выскочил откуда-то сзади, оттолкнул Ганку, и тоже, точно как тролль, ударил себя в тощую грудь, и зарычал, смешно и тоненько, точно кошка мяукнула…
И вот так они стояли и били себя в грудь, и рычали друг на друга, а потом тролль поднял лапы и пошел на эльфенка – он был огромным, точно гора, и черным, а эльфенок совсем маленьким, в точности как в Писании, там, где про Давида и Голиафа, Ганка помнила, отец Маркиан рассказывал. И эльфенок еще раз мяукнул и стукнул себя в грудь, а потом повернулся и побежал, и тролль побежал за ним, размахивая лапами. И каждый раз казалось, что он вот-вот настигнет эльфенка, но эльфенок все уворачивался, все не давался, и Ганка видела, что он все ближе и ближе подходит к кабан-куче, и вот он уже на ней, сверху, прыгает на куче, легкий, худой, с торчащими ребрами, совсем невесомый. Вот он стал на верхушке кабан-кучи, ударил себя в грудь и зарычал. И в дыму, идущем от поддуваленок, он вдруг показался Ганке очень большим, почти как тролль, и рык его стал громким, и тень его упала на тролля, и тролль тоже зарычал, и прыгнул на кучу, как раз с той стороны, где росла кривая сосна с желтыми, скрученными с одного боку иголками.
И сноп искр взметнулся аж до неба.
И Ганка закрыла глаза, а потом уши.
А когда отвела ладони от ушей и открыла глаза, увидела, что Митро помогает подняться бате, а на поляне стоит целая толпа зеленокутских мужей с вилами и топорами под предводительством грозного отца Маркиана, и матуся стоит тут же и закрывает рот уголком платка, а эльфенка нет нигде, нигде больше нет эльфенка, только покачиваются ветки орешника на дальней стороне поляны, и доносится откуда-то:
– Ганка! Я вернусь! Я приду до тебя, Ганка!
…и затихает вдали…
Ганка растерянно озирается и спрашивает:
– Матуся, ты чего? Ты чего плачешь?
Роман раньше был злой и веселый, а стал злой и мрачный. Матуся делала ему примочки из кислого молока, а потом – из отвара подорожника и чистотела: черная корка сошла со лба и щек, и на ее месте появилась новая, но какая-то неправильная, словно бы непристойно розовая, и все Романово лицо казалось словно бы голым, и девки в пестрых платках и распахнутых полушубках больше не торчали подле плетня, чтобы как бы случайно столкнуться с Романом у калитки, и не прыскали в ладошку, и не краснели, оттого, думала Ганка, Роман и злился… Но Ганку больше не трогал, видно, стыдился того, что выгнал ее тогда во двор, прямо в лапы к троллю.
Теперь Роман все время сидел дома и плел вместе с младшими короба из ивовых прутьев, пока батя с Митром на куренной поляне ломали кабан и копали уголь. Как только снег окончательно станет, по зимней дороге приедет на розвальнях управляющий и увезет в коробе уголь, тот, что получше. А тот, что похуже, батя с сыновьями сам повезет вниз, на ярмарку… Но прутья у Романа ложились криво, потому что обгорелые руки не слушались, и оттого Роман злился еще больше. К тому же снег никак не мог лечь, выпадал и стаивал, выпадал и стаивал, сменялся секучим дождем, заключавшим ветки в ледяные короба. Дорогу развезло, и поговаривали, что в ближнем лесу уже видели медведя-шатуна, а то и нескольких.
Потом снег все ж таки стал, как раз к Николе, приехал управляющий, красный, довольный, в теплой шубе, потрепал Ганку холодной красной рукой по голове, сказал, мол, красавицей девка растет, и в тот же день уехал с коробом угля, так, что только снежная пыль вилась за санями. А потом и батька с Митром запрягли Гнедка и отправились на ярмарку, а Роман остался и молча выходил на двор, стоял у плетня и так же молча возвращался и ложился лицом к стене: его новая кожа не выносила холода и слезала клочьями.
С ярмарки батя привез обновки – матусе яркую шаль, младшим – пряники, а ей, Ганке – яркую ленту и круглое зеркальце в оправе из стекляшек. Зеркальце было маленькое, но каким-то чудесным образом вся Ганкина физиономия туда помещалась, и Ганка при свете зимнего холодного утра пыталась разглядеть, и правда ли она стала красавицей, как сказал пан управляющий?
И решила, что нет, – красавицы беленькие, розовенькие, синеглазые, вроде ледяных девок, а она, Ганка, как была чернявой, так и осталась. Правда, что-то в ней появилось новое, самой ей непонятное, потому что зеленокутские парубки что-то уж очень часто стали ходить мимо их окошек, в распахнутых тулупчиках, поигрывая топориками с резной рукоятью. И как бы просто так ходят, а нет-нет, да и кинут взгляд в окошко, за которым сидит за пяльцами Ганка и вышивает то крестиком, то гладью.
И матуся говорит, что весной, пожалуй, надо будет принимать сватов, а батя молча кивает.
И еще матуся тихо плачет ночами… Батя храпит, ничего не чует. Но Ганка слышит.
Ганка и сама ночами плачет и прислушивается все, прислушивается – не ходит ли кто вокруг хаты под холодной полной луной, не трется ли о плетень… А морозным синим утром как подоит корову, тихо-тихо обходит хату, сначала посолонь, а потом и противосолонь… И пока никто не видит, снимает с жердины жалко обвисший, покрытый инеем веночек – из зеленых еловых веток, из рыжих сухих листьев дуба, и аккуратно обирает ладонью свисающие с плетня космы рыжей шерсти. А следов на снегу уже нет, потому что перед рассветом прошла поземка.
Виктор Ночкин.Ночью все эльфы серы
– Господин Джек Джонсон! – эльф в сияющей на солнце кольчуге едва глянул в грамоту, предъявленную приезжим, и заулыбался, будто вычитал что-то очень приятное. – Добро пожаловать в славный Гауллин! Старейшины будут счастливы принять вас в Хрустальном Дворце!
Джонсон забрал пергамент, буркнул что-то вроде приветствия и проехал в ворота. В портале было темно, и стук копыт гулко звучал под нависшими сводами. Джек опасливо косился на черные щели бойниц справа, слева и над головой. Мрачное местечко… тем разительней оказался контраст, когда гость выехал из полумрака на залитую светом широкую улицу. Джек, конечно, слыхал, что у эльфов все чисто и красиво, но такого даже представить себе не мог. И ведь он не в центре города эльфов, а на самой окраине, у городской стены.
В столице королевства, откуда приехал Джек, за городской стеной начинались трущобы. Покосившиеся хибары, грязь и мрачные оборванцы, провожающие проезжих неприветливыми взглядами – вот что такое трущобы. А здесь, в Гауллине… Джек ловил на себе любопытные взгляды, все улыбались, такие чистенькие, довольные. Гостю чудилась в этих улыбках насмешка. Рука сама собой тянулась пощупать ремень – не расстегнулся ли, проверить, на месте ли пряжка – может, что-то не так, и эльфам смешно глядеть на растяпу? Но нет, наряд Джека был в порядке, разве что заляпан грязью – пока дорога не пересекла границу страны эльфов, то и дело попадались топкие участки. Но после таможни было сухо, чисто. Можно подумать, здесь и дожди не идут.
А прохожие улыбались Джеку, словно старому знакомцу. Красивые, молодые. По виду эльфа не определишь, сколько ему лет: может, все триста! Они не старятся со временем, если жили счастливо. Прожитые годы накладывают опечаток на их внешность, лишь если они грустили.