Вот такое «эмигрантское отребье» — так именовала нас советская пресса — собралось в тот вечер на открытие нашего Культурного центра. Но, пожалуй, самый главный результат этого вечера — ощущение товарищества, которое возникло, когда разобщенные эмиграцией люди снова почувствовали себя в своем кругу, обнимались, обменивались телефонами и договаривались о будущих встречах…
А для меня… Когда в час ночи я, уже спеша на сабвей, выходил из зала, Миша Кацман сказал:
— Тут тебя ждала одна американка… — и оглянулся по сторонам.
— Она уехала, но оставила записку, — сказала Мэри Перлова, одна из сестер-двойняшек и активисток нашего Центра, и подала мне сложенный вчетверо листок.
Я развернул этот листок, там было лишь несколько слов: My name is Elianna Davidzon. You can call me tomorrow 516-254-1712 (Меня зовут Элианна Давидзон. Можете позвонить мне завтра 516-254-1712.)
— Сколько ей лет? — тут же спросил я у Мэри.
— Не знаю. Двадцать, двадцать три.
— А как она выглядит?
— Рыжая… Красивая… — сказала Мэри.
9
Вот я и дорвался, господа!
Ее большая упругая грудь пахла крыжовником, молоком и медом, ее теплое, с золотой опушкой лоно манило жадной и жаркой лощиной, ее сильные ноги аркой выгибали ее белое тело навстречу моему напору…
Впрочем, я, конечно, должен был начать эту главу совершенно иначе — как наутро, едва дождавшись, когда Миша смоется на работу, я позвонил этой Элианне, переводчице моей «Шереметьевской таможни». Оказалось, что она, студентка Колумбийского университета, только что прилетела из Вены, где проходила стажировку в ХИАСе и где Дэвид Харрис дал ей прочесть мою «Шереметьевскую таможню», которую она тут же и перевела. «У вас в рукописи было написано, что это первая глава книги “Еврейская дорога”, — сказала Элианна по телефону. У нее был тот старательно правильный русский, каким отличаются выпускники славянских факультетов лучших американских университетов. — А вы написали продолжение?» «Конечно, — ответил я. — Хотите прочесть?» «Очень!» — вдруг произнесла она с таким доронинским придыханием, что у меня похолодел живот. «Приезжайте», — произнес я как можно небрежней. «Когда?» — «Да хоть сейчас!» — «А какой у вас адрес?» Я назвал свой адрес. «Извините, я буду только через два часа, — сказала она. — Я буду ехать с Лонг-Айленда».
Ровно через два часа я нетерпеливым постовым стоял перед своим домом на 189-й стрит, ожидая, как мне было сказано, синий Shevrolet Corwette Stingrey 1976 года. Честно говоря, я понятия не имел, как выглядит «Корвет Стингрэй» любого года выпуска, но когда снизу, от Гудзона, с жутким ревом, превосходящем даже рев моста Джорджа Вашингтона, на меня помчалась мощная синяя торпеда весом, наверно, тонны три, я, еще не видя огненно-рыжую Элианну, уже понял, что через несколько минут буду повержен, раздавлен и счастлив.
Но, конечно, некий протокол был соблюден. То есть, она — рыжее облако в потертых джинсовых шортах с бахромой и в линялой футболке прямо на голое, без всякого лифчика тело — запарковала свою безумную машину, и мы, тут же утонув в глазах друг друга, вознеслись, взявшись за руки, на четвертый этаж, в мою комнату. Там, на тумбочке рядом с моим матрацем, уже лежали листки со второй главой моего «романа века».
— Эли, ты будешь кофе или чай? — спросил я по-русски, тут же сокращая дистанцию до близости отсутствующего в английском «ты».
— Это неважно, — ответила она. — Я могу это читать?
— Можешь…
Она взяла листы, прислонилась спиной к подоконнику и стала читать. Солнце било ей в спину через поднятую раму окна, отчего рыжая пена ее волос казалась настоящим пламенем, открытые белые плечи сверкали, как слоновая кость, а большая грудь выпирала из бирюзовой майки огромными тугими сосками, как у ботичелливской Паллады. Я с трудом сдерживал себя, чтобы немедленно не наброситься на нее необузданным еврейским Кентавром и не загрызть до смерти. Но все-таки сдержался и, следуя бегу ее карих зрачков, мысленно следил за текстом…
…
«Я не помню, чтобы кто-нибудь из нас повернулся к иллюминатору бросить прощальный взгляд на занесенные снегом ельники вокруг Шереметьевского аэропорта. Двадцать семь эмигрантов-беженцев, мы, буквально замерши, сидели во втором салоне самолета и не верили ни реву турбин, ни тряске нашего ТУ-124, бегущего по взлетной полосе. Неужели? Неужели это произошло? Неужели нас выпустили?
В первом салоне летят четверо советских дипломатов — надменно отстраненные, в одинаковых серых костюмах и с глазами, глядевшими сквозь нас, как сквозь пустое место, еще там, в зале ожидания аэровокзала. А в третьем салоне сидят немецкие и австрийские туристы. Их тоже привезли к самолету и посадили отдельно от нас, как от прокаженных, а нас подвезли к трапу буквально за минуту до отлета — в обшарпанном автобусе, промороженном до инея на заклепках. Впрочем, вру — кроме эмигрантов, был в этом автобусе еще один человек; сначала мы даже приняли его за своего, но уже через минуту стало ясно, кто это. Высокий, широкоплечий, рыбьи глаза на бетонном лице, шляпа горшком, узенький засаленный галстук на несвежей рубашке, а потертый пиджак распирают мощная грудная клетка и пистолет под мышкой…