Танец окончился; круг зевак разомкнулся, и вся компания снова стала бродить по улицам, среди толпы. Затем наступил бледный и туманный вечер, и, словно во сне, следуя за спутниками, Элиас оказался на проселке, перед спящим домом, упершись в сумерках в изгородь. Замерший на окне кот с устремленным вдаль взглядом, казалось, был поглощен созерцанием серо-фиолетовых гор, закрывавших горизонт. Было видно, что в очаге горел огонь.
Тетушка Аннедда ожидала их, сидя во дворике, с руками, сложенными под передником; она молилась, чтобы отвести искушение, которое могло одолеть ее ряженых детей (для нее маска была символом дьявола); и когда во двор шумно ввалилась вся компания, тетушка Аннедда слегка вздрогнула. Может быть, лукавый внутренний голос нашептывал ей, что ее молитва была тщетной, что дьявол одерживал верх, что с возвращением ее ряженых детей смертный грех входил в дом, который доселе был чист.
— Вы повеселились? Долго же вы! — жалобно сказала она.
— Да, задержались мы, — подтвердила Магдалина, но без сожаления. — Пошли, пошли, я умираю от жары.
И она двинулась наверх по наружной лестнице впереди подруг; тем временем Элиас снимал маску, а Пьетро, снявший ее сразу, как только вошел во двор, подбежал к кувшину с водой и, приподняв его, начал жадно пить.
— Ну и запалился ты! — промолвила тетушка Аннедда.
— Запалился и проголодался, мама, дайте мне что-нибудь поесть, а потом я снова пойду на гулянку.
И он направился к прикрепленному к стене столу, на котором стояла корзина с хлебом и остатками обеда (в тот день Портолу роскошно пообедали: вареные, со свиным салом бобы, и каттас[13]).
— Ты с ума сошел, — сказала тетушка Аннедда. — Успокой тебя Святой Франциск, что ты надумал? Поужинаешь с нами, а потом пойдешь спать: нечего в такие ночи шляться. Ступай и разденься.
— Что ты, что ты, мама! Карнавал один раз в году бывает! Я пойду танцевать, и мой брат Элиас тоже пойдет. Да мы последний раз были вместе в прошлом году!
Элиас, весь порозовевший и похорошевший в своем женском одеянии, помрачнел. Может, слова брата причинили ему боль? Или ему было стыдно прилива радости, которую ему доставила идея Пьетро, или он стыдился своего желания провести ночь вне дома?
— Ты ошибаешься, если думаешь, что я пойду танцевать, — промолвил Элиас, потом сделал усилие над собой и добавил: — будет лучше, если и ты не пойдешь.
— Нет, я пойду. Вот сейчас поужинаю, а потом пойду. Шел бы ты со мной, Элиас, увидишь, как будет здорово. Садись, поужинай.
— Нет, нет, я, наоборот, пойду сниму с себя все это.
— Дайте мне вина, мама. Ах, если бы вы знали, как мы позабавились! Мы… нет, мы не танцевали, не верьте, даже если кто вам и скажет! — воскликнул Пьетро, уплетая за обе щеки. — Что там говорить, надо наслаждаться молодостью: да и что в этом плохого? Да я и не умею танцевать, а все равно веселюсь. Эх, те женщины, как они повеселились! А тот монах! А тот, в пальто? Эх, эх! — смеясь, произнес он как бы про себя.
— Да будет тебе, смотри, хоть не заляпай корсет, успокой тебя Святой Франциск! Сыру хочешь? Да, искушение одолело вас, дети мои, ведь грядет пост. Уж хоть на исповедь вы пойдете?
Элиас вздрогнул. Несколько мгновений он неподвижно стоял на пороге в нерешительности, словно прислушиваясь к какому-то далекому голосу.
«Что, если бы ты поужинал с Пьетро, а потом пошел бы с ним? — говорил ему этот голос. — Послушаешься своей матери? Пойдешь на исповедь?»
Но Элиас не мог, не мог послушаться этого голоса: ах, искушение побеждало, сдавливало его; оно было в тысячу раз сильнее его воли. Попытки Элиаса противостоять искушению были тщетны, потому что оно уже одержало верх над ним, и давно. Он пошел и разделся, потом сел во дворе на то место, где до этого сидела его мать, и его охватило одно-единственное желание — чтобы Пьетро ушел, и один-единственный страх — что Пьетро останется дома. Но Пьетро вскоре после того, как подруги Магдалины ушли, вышел во двор и сказал Элиасу:
— Ну что, не пойдешь?
— Нет.
— Ну и дурак. Я пойду повеселюсь: откроешь мне потом ворота?
Элиас не ответил: весь наклонившийся вперед, упершись локтями в колени, обхватив голову руками, он дрожал от боли и от удовольствия и уже не осмеливался смотреть на брата. И Пьетро ушел.
— Иди ужинать, — дважды звала его тетушка Аннедда, показываясь в дверях.
— Я не хочу, я плохо себя чувствую, — отвечал Элиас, и долго после этого он сидел неподвижно — все так же согнувшись и обхватив голову руками.
Он слышал, как Магдалина весело болтает — Элиас никогда не слышал ее такой, голос ее был другой; Магдалина рассказывала во всех подробностях тетушке Аннедде о маскараде и смеялась, и, должно быть, глаза ее светились, по лицу разлился румянец, а душа была пьяна. Потом обе женщины отправились спать, и вокруг воцарилась тишина. В очаге еще горел огонь; какое-то пугающее спокойствие ощущалось в воздухе, в безмятежном дворике, в туманной ночи.
Элиас встал, спину ломило, сердце сильно билось, кровь волнами проходила вдоль спины, по затылку, ударяя в голову, затемняя рассудок. В таком состоянии, не способный сознательно рассуждать, Элиас неслышно поднялся по лестнице и тихо-тихо постучал в дверь комнаты Магдалины. Должно быть, она не спала, потому что сразу же отозвалась:
— Кто там?
— Открой, — негромко сказал Элиас, — это я хочу тебе кое-что сказать.
— Погоди, — спокойно ответила Магдалина.
И чуть позже открыла.
— Чего тебе? Тебе плохо, Элиас, что с тобой? — произнося эти слова, она взглянула на него и побледнела. Может быть, когда она открывала дверь, у нее не было ничего на уме, но теперь, видя его белое, как простыня, лицо, горевшие сумасшедшим огнем глаза, она все поняла и смутилась.
Элиас вошел и закрыл за собой дверь, и Магдалина, хотя могла бы закричать и спастись, промолчала и не двинулась с места.
Пьетро вернулся очень поздно, пьяный в дым. Элиас открыл ему ворота и пошел спать, однако еще до наступления дня он уже снова был во дворе и с первыми лучами солнца отправился в овчарню.
Это был грустный рассвет, пепельный, но не холодный: небо было покрыто только одним мрачным облаком, недвижно нависавшим, подобно своду из серого камня, над мертвыми пейзажами. Элиас ехал один, растворившись в лом молчании смерти. Не доносилось ни звука, не дрожал ни один лист, даже зеленоватая вода в ручейках по краям тропинок текла холодная и тихая. Лицо Элиаса было цвета этого иссиня-бледного неба, и его глаза, обведенные темными кругами, были зелены, холодны и грустны, как вода в ручьях.
Ему казалось, что он только что очнулся от некоего божественного и вместе с тем страшного сна; и жутковатое ощущение счастья сдавливало его сердце. Однако счастье (если то, что испытывал Элиас, можно было назвать счастьем) было неотделимо от какого-то чувства тревоги, и когда боль от свершенного преступления брала верх, а такое случалось все чаще, ничто не могло смягчить ее.
Наступил Великий пост; лучшая часть души Элиаса, устремленная к вере, неожиданно снова пробудилась с этим грустным и грозным рассветом, теряясь и ужасаясь перед реальностью свершившегося.
«Неправда, это был сон, — думал Элиас, сжимая узду окоченевшими от ужаса пальцами. — Сон. Разве мне не снились сны на берегу Изалле и в долине, и столько раз? Ну нет, нет, нет! Что ты себя-то обманываешь, Элиас Портолу? Жалкий ты безумец, ты самый низкий, самый подлый из всех людей».
Но, пока он так себя укорял, его охватывали воспоминания, и по всему его телу проходила приятная дрожь, и лицо прояснялось; затем ему становилось еще беспокойнее, чем раньше, волна стыда и угрызений совести захлестывала его с головой; и снова ужас и порывы бичевать себя, бить по щекам, кусать кулаки одолевали его, подобно стае бешеных псов.