Почувствовав себя мишенью всеобщего изумленного внимания, я вскочил, возмущенный, меня взорвало:
― Послушайте, сударь, какое мне дело до вашей глупой дьявольщины и убийственных историй! За кого вы меня принимаете, да, за кого? Отстаньте от меня, прошу вас!
При моем внутреннем смятении мне было нелегко хотя бы на словах выказать хладнокровие; действие двусмысленных инсинуаций и мое раздраженное замешательство, разумеется, бросались в глаза. Настроение заметно упало, и гости, очевидно задумавшись над тем, что я, чужак, исподволь к ним присоседился, косились на меня с подозрением, если не со злобой.
А приезжий живописец уже стоял напротив и сверлил меня своими неотступными глазами живого мертвеца, как тогда, в церкви капуцинов. Он помалкивал, он остолбенел и застыл, но от одного его загробного вида шевелились мои волосы, холодные капли покрыли мой лоб, и приступ ужаса потряс все мои фибры.
― Сгинь! ― завопил я вне себя, ― сам ты ― сатана, сам ты убийца-святотатец, но ко мне ты не подступишься!
Общество поднялось со своих мест.
― Что это? Что это? ― слышались голоса, публика валом валила из зала, где игроки оставили игру; мой голос нагнал жуть на всех.
― Пьяный, сумасшедший! Выкиньте его! Выкиньте! ― надрывались некоторые. Но приезжий художник по-прежнему не двигался, уставившись в меня.
Обезумев от ярости и отчаянья, выхватил я из кармана нож, которым зарезал Гермогена и с которым не расставался; я бросился на живописца, но кто-то ударил меня, и я рухнул на пол, а художник издевательски захохотал на все заведение:
― Брат Медардус, брат Медардус, ты сплоховал, проваливай и отчайся в сокрушении и позоре!
Гости уже пытались меня схватить, но я опомнился и, как разъяренный бык, ворвался в толпу, повалив некоторых на пол; я прорывался к дверям.
Я уже был в коридоре, когда сбоку открылась дверка; кто-то потянул меня в темноту, и я не упирался, я уже слышал топот преследователей. Когда ватага пробежала мимо, меня проводили по ступенькам во двор, а потом задворками вывели на улицу. Там ярко горел фонарь, и в моем спасителе я узнал потешного Белькампо.
― У вашей особы, ― начал он, ― кажется, произошел инцидент с приезжим живописцем; я наведался в соседние апартаменты выпить стаканчик, услышал шум и поспешил вам на помощь, поскольку я ориентируюсь в доме и поскольку в инциденте виноват я.
― Возможно ли? ― не сдержал я изумления.
― Кто владеет моментом, кто противостоит наитиям высшего духа! ― продолжал крошка с пафосом. ― Пока я занимался вашей шевелюрой, дражайший мой, во мне возгорались comme а l'ordinaire[4] грандиознейшие идеи, неистовый взрыв безудержной фантазии отвлек меня, и я не только забыл пригладить и уложить мягким завитком прядь раздражительности, но позволил торчать над вашим лбом двадцати семи волоскам боязни и ужаса; они-то и ощетинились, когда на вас уставился живописец ― он же, в сущности, фантом, ― а потом, заныв, припали к пряди раздражительности, и она наэлектризовалась, то есть зашипела, затрещала и рассыпалась. Я же видел, как вы вспылили, дражайший мой; вы даже вынули ножик, его явно коррозировала высохшая кровь, но ведь это тщетное поползновение отправить в Эреб его обитателя, ибо этот живописец не то сам Агасфер, Вечный Жид, не то Бертран де Борн, не то Мефистофель, не то Бенвенуто Челлини, не то святой Петр, словом, жалкий фантом, и ничем его не отвадишь, кроме как раскаленными щипцами для завивки, которые могут иначе выгнуть или выгнать идею, а что он такое, как не голая идея; могла бы помочь также электризующая укладка мыслей; этот вампир ведь сосет их. Обратите внимание, дражайший, мне, художнику и профессиональному фантасту, подобные вещи ― пшик, сущая помада, как говорится, но заметьте, это выражение исходит из моего художества, и в нем больше смысла, чем кое-кто считает, ибо только в помаде натуральное гвоздичное масло.