– Сюда, прошу вас, мистер Сорокин, – встав, она тоже оправила юбку на бедрах. Он обратил внимание на ее тело. Она пошла перед ним к двери в кабинет, стараясь показаться во всей красе.
«Ну хоть бы раз нашли, чем удивить», – подумал он.
Спустя сорок минут они так и не дошли до того, за чем Сорокин, собственно, пришел: контракта. Они говорили о творческой карьере Сорокина: от дешевых детективов и научной фантастики до романов, а потом и Голливуда с телевидением, киносценариев. О предстоящем вручении «Оскаров» и шансах Сорокина. О двух неудачных браках Сорокина, о его отношении к политике Голливуда, о стиле «Маркиза», о том, как глупо, что Сорокин ни разу еще не печатался в этом стильном ежемесячнике (однако же изящно обошли тему, давно глодавшую Сорокина изнутри: что «Маркиз» не считал его достойным публикации на своих стильных страницах, пока он не стал знаменитьстью). Они обсудили женщин, Джи-Эф-Кея, который как раз занял Овальный кабинет, ненадежность литературных агентов, тенденции в издании литературы в мягких обложках – все, кроме контракта.
Как-то странновато, нет?
Верринджер смотрел на Сорокина поверх большой голландской кофейной кружки; его очки запотели от поднимавшегося пара. Он с наслаждением сделал глоток.
– Без кофе я труп, – сообщил он, сделал еще глоток в подтверждение своих слов и со стуком опустил кружку на лист промокашки. – Пью по десять – пятнадцать в день! Думаю, это мне еще аукнется, – ему нравилось изображать из себя портового грузчика, а не литературного льва. Амплуа Хемингуэя явно нравилось ему больше, чем амплуа Максвелла Перкинса. Насколько мог судить Сорокин, эту позу он принимал абсолютно со всеми. Другое дело, что на Сорокина это действовало с точностью до наоборот, поскольку он как раз и был тем, кем старался выглядеть Верринджер. («Чтоб ее, мою эмпатию», – подумал он. – «Воплощенное извращение!») В результате Сорокин занял позицию этакого Трумена Капоте: вялого, жеманного типа, сыплющего чисто женскими афоризмами и прочей подобной ерундой. Верринджер был готов уже зачислить Сорокина в гомосексуалисты (даже при том, что это заключение полностью противоречило всему, что он знал о писателе прежде), и охватившее его замешательство лишь забавляло Сорокина. Но не слишком.
– Конечно. Ладно, давайте-ка к делу, – Верринджер изобразил на лице суровую улыбку Виктора Маклаглена. Порывшись в груде рукописей, он извлек экземпляр первого сорокинского романа шестнадцатилетней давности в оригинальной суперобложке. «Дети из сточной канавы». Он держал его так, словно это был древний, готовый рассыпаться от времени манускрипт или, скажем, первое издание «Макбета», а не автобиографическое, пусть и заметно приукрашенное, изложение трех месяцев, на протяжении которых Энди Сорокин жил двойной жизнью – семнадцать лет назад, когда он, юный провинциал, полагал, что личный опыт способен заменить стиль или содержание книги. Три месяца с подростковой бандой, жизнь на вонючих улицах в поисках того, что ему нравилось называть «инсайдом».
Что ж, прошло семнадцать лет, и Верринджер хочет, чтобы он вернулся на те улицы. После армии, после Полы и Керри, после несчастного случая, после Голливуда, после семнадцати лет, которые дали ему так много, но и ободрали до нитки. Возвращайся, Сорокин. Если сможешь.
Верринджер снова изображал из себя мачо с волосатой грудью. Он потыкал в книгу пальцем.
– У того, кто это написал, чугунные яйца, Энди. Мне всегда так казалось.
– Зовите меня Панки, – брякнул Сорокин с мальчишеской улыбкой. – Так меня звали в шайке. Панки.
Верринджер сурово нахмурился. Если Сорокин урожденный безбашенный реалист школы Роберта Руарка, кой черт он так выкаблучивается?
– Эээ, Панки, ну да, конечно, – он пытался удержать ситуацию под контролем, но получалось так себе. Сорокин с трудом удержался, чтобы не хихикнуть. – Это же реальное погружение в тему, честный анализ, глубже, блин, не бывает! – не очень уверенно добавил Верринджер.
Сорокин обиженно надул губы – ну прямо натуральный педик.
– Жаль, что эта штучка прошла по книжным магазинам почти незамеченной, – сказал он. – Она написана с целью изменить ход западной цивилизации, знаете ли.
Верринджер побледнел: «Что здесь, вообще, происходит?»