Смотрела в темноту, страшась снова услышать какие-то звуки из их комнаты. Какие звуки? Я не знала, и от этого моя тревога только возрастала. Ухо ловило каждый скрип, я вся подбиралась, точно жертва гона в лесу. Из приоткрытого окна доносился шум волн. Только это и было слышно: глухие вздохи моря.
В четыре или в пять утра я не выдержала и проскользнула к брату.
– Не спишь?
Он помотал головой, сидя посреди кровати спиной к стене на совершенно новых, с фабричными складками, простынях.
– Где мы, Эли? Не верится, что все это на самом деле.
Слабый свет ночника подрагивал от каждого дуновения. Мне вспомнилась колыбельная: «Пламя танцует, коровка в стойле…» Мама всегда пела мне ее в детстве. А теперь…
Нашей прежней мамы больше не было.
– Блевать тянет от этого места, – Никколо зажег обычную сигарету, поскольку гашиш кончился. Комната тут же провоняла «мальборо», как в Биелле. – Не могу я спать с этим долбаным морем. А из-за этой сраной жары окно не закроешь.
Я залезла на его полуторную кровать, вокруг которой (как и вокруг моей односпальной) громоздились нераспакованные сумки и чемоданы.
– Где я тут завтра курево найду?
– Давай я тебе помогу.
Никколо расхохотался. Он сидел в майке и боксерах. Уж его-то я видела голым миллион раз – в ванне, когда он стоял передо мной и брызгался пеной через трубочку. Я тронула его ступню кончиком своей, как в детстве. А он поцеловал меня прямо в ухо, чтобы было щекотно. Час или два мы строили планы. Побег на поезде без билета: закрыться в туалете на шесть-семь часов было вполне возможно. Убийство: в сущности, убить не так уж трудно, достаточно придушить во сне подушкой или вызвать анафилактический шок (если узнать сначала, на что у человека аллергия). Наконец мы услышали шарканье тапочек и бросились к двери; Никколо приоткрыл ее ровно настолько, чтобы можно было подсмотреть. Отец. Выскользнул из спальни. Сонный, виноватый, в пижаме. Что я помню о нем? Какие-нибудь нежности? Катание верхом на этой спине, которая сейчас удалялась в сторону кухни? Ничего.
Мы услышали, как он щелкнул выключателем, поставил кофе. Под этой лампой, которая сейчас, наверное, одна горит во всем квартале. Никколо закрыл дверь, и мы молча вернулись в кровать. Потом услышали другие звуки: льющейся воды из крана в ванной, смывной струи в туалете. Смогли бы мы жить с ним? Когда он ушел, чтобы на поезде в 6:30 отправиться в университет на последний экзамен перед каникулами, мы наконец смогли заснуть. В обнимку, под одним одеялом, при свете дня, который уже просачивался сквозь жалюзи, расчерчивая комнату. Спали всего три-четыре часа, и потом мама пришла будить нас.
Казалось, это какая-то другая женщина заявляет звенящим голосом, что мы должны сейчас же ехать на прогулку: «Исследуем этот город!» или «Познакомимся с ним!»
– Езжай сама, – ответил Никколо, – у нас другие планы.
– Какие? – спросила мама, намазывая маслом тост.
Папа накрыл нам завтрак прямо как в гостинице. Печенье, джем, очищенные и нарезанные фрукты; даже семечки из винограда вынул. Когда мы с Никколо увидели стол, то еле сдержали изумление.
– Так какие у вас планы? – повторила мама, намазывая джем.
– Курево, если тебе прямо так интересно.
Мама не донесла тост до рта и ткнула им в Никколо.
– Все, Никколо, с этим покончено. Твой отец ничего не знает. Он взбесится. Будет зол как черт – на меня.
– Меня это не колышет, знаешь ли.
– Это опасно. Можно мозг так себе в итоге повредить.
– Пытаешься быть нормальной матерью? Зря энергию тратишь.
– Не ссорьтесь! – вмешалась я, разбитая после бессонной ночи, но полная решимости оберегать этот наш, возможно, последний день вместе, втроем: – Можно ведь совместить. Прогулку и курево.
Мама снова окинула взглядом Никколо:
– Если отец тебя застукает с травкой, я тебя убью, клянусь!
Снова прежние мы, со своими правилами, привычками. Это все временно, убеждала я себя. Одно дурацкое лето, и все.
Оставив в раковине груду чашек и тарелок, а на столе и на полу под ним груду крошек, мы отправились все вместе в ванную. Мама принимала душ, я чистила зубы, а Никколо укладывал воском волосы. Потом, наспех одевшись и обувшись, мы загрузились в наш «альфасуд». Опустили стекла вниз до упора, древняя магнитола хрипит: The cruelest dream, reality[7].
– Мам, увидишь панка, останови, – произнес мой брат, разочарованно глядя в окно.
Пока мы ползли в пробке вдоль моря, стало очевидно: не будет тут ни «Вавилонии», ни старинных дамб, как в Турине, ни социальных центров, ни музея кино, ни ангаров с рейв-вечеринками. Никакого уличного искусства, надписей на стенах, символов анархии. Застывший город, пленник своей безвестности.