Я с благоговением и нежностью вспоминаю жизнь в раннем детстве под отцовской крышей. Маленький домик на Васильевском острове содержался матерью в образцовой чистоте и порядке; весь день был распределён между серьёзными и разумными развлечениями, а по вечерам, если отец не был в плавании, он рассказывал нам о далёком прошлом, о дедушке, о его плавании в утлой лодочке по бурному морю – этого отец, конечно, помнить не мог и передавал со слов дедушки, – о своём житье-бытье в Голландии.
Одно только печалило отца и мать – это моё слабое здоровье. Нечего было и думать о продолжении мною карьеры отца и деда. Тогда отец предназначил меня к гражданской службе и отправил по достижении восемнадцати лет в Гейдельберг, где был старейший немецкий университет.
Это было в 1727 году, когда на русский престол вступил малолетний Пётр Второй. Из осторожных писем отца, а ещё более – от прибывавших в Гейдельберг русских я мог узнать, что на родине творятся ужасы. Всякий старался урвать себе кусочек получше, а о продолжении дела Великого Петра никому и в голову не приходило заботиться.
В 1730 году я узнал о смерти Петра Второго и облегчённо вздохнул. Прямой наследницей его была царевна Елизавета, дочь великого преобразователя, пламенная поклонница славных дел отца. «При ней Россия воспрянет!» – думал я наравне со многими. Каков же был мой ужас, когда я узнал, что права царевны Елизаветы обойдены и на русский престол вступила Анна Иоанновна, или, вернее, – её возлюбленный Эрнест Иоганн Бирон.
Для моего отца настали плохие времена. Всё русское преследовалось, на первый план выступили немцы. Родственники по жене советовали отцу подать прошение о восстановлении его искажённого имени, так как в качестве барона фон Тольбейна он был бы несравненно больше в чести. Но мой отец и слышать об этом не хотел, гордо отвечая, что он и его отец кровью приобрели честь быть истинными русскими и что он не обратится с такой позорной просьбой к бывшему конюху, попирающему вскормившую его страну. Конечно, осторожные родственники поспешили отшатнуться от такого опасного человека. Как я узнал потом, нашлись даже такие, которые довели до сведения Бирона слова заносчивого русского капитана.
Моему отцу было в то время уже семьдесят лет, но он был прям и бодр, как могучий дуб. И вдруг он получил неожиданный приказ: сдать командование кораблём какому-то немецкому молокососу, не имеющему ни опыта, ни знаний, и удалиться на покой. Отец бросился в адмиралтейство-коллегию. Там ему сообщили, что ровно ничего сделать не могут, так как приказание исходит от Бирона. Отец бесстрашно направился к Бирону. Тот с первых же слов оборвал отца, сказав, что он не понимает, как такой доблестный вояка обращается с просьбами к «немецкому конюху». Отец возразил, что он обращается не с просьбой, а с требованием. Кончилось всё это дело очень печально для моего отца: оскорблённый наглостью временщика, он поднял руку для удара. Тогда Бирон крикнул слуг, приказал им держать старика, а сам три раза ударил его по лицу, приговаривая: «Вот тебе от конюха». Затем он приказал вышвырнуть отца вон.
Мой отец нашёл возможность пробраться во дворец и был принят императрицей. Но и тут он не получил ни малейшего удовлетворения. Даже не выслушав его хорошенько, Анна Иоанновна крикнула: «Мало тебе ещё, старому дураку!» – и прогнала с глаз долой. Отец вернулся домой, поцеловал жену и выстрелил себе в голову.
Я беззаботно жил в Гейдельберге, ничего не зная о совершившемся. Письмо матери, кратко сообщавшее о смерти отца и об отсутствии средств на дальнейшую жизнь за границей, вызвало меня в Петербург. Тут я узнал подробно о случившемся и о том, как месть Бирона была способна преследовать даже покойников. Моего покойника-отца облыжно обвинили в растрате судовых сумм, его домик отобрали, продав в пользу казны, а тело лишили погребения.
Должен сознаться, я не создан для сильных страстей. Ещё в раннем детстве отец неоднократно смеялся надо мной, уверяя, что я по ошибке родился мужчиной и что, мол, слезливая сентиментальность сделала бы честь любой немецкой Гретхен или Амалии. Может быть, это и так. Другой на моём месте бросился бы к Бирону, убил бы его, удушил бы своими руками, а я только плакал, плакал и плакал… Но и то сказать, мог ли бы я добраться до всесильного временщика? Один ли я страдал от этого бесчеловечного ига?
Мать ненадолго пережила отца. Она скончалась, призывая меня к мести за попранную отцовскую честь. Кроме того, она дрожащими руками вручила мне свёрток из двадцати червонцев, говоря, что это она скопила из отцовских подарков и хозяйственных экономий.
Похоронив мать, я стал искать занятий… После долгих усилий мне удалось наконец получить маленькое местечко при сенате. Нужно ли было для этого изучать право в Гейдельберге?
Обойду молчанием всю цепь унижений и мелких обид, которую мне пришлось перенести на службе, и перейду прямо к обстоятельствам, вызвавшим моё личное несчастье.
Я снимал комнату у вдовы сенатского чиновника Пашенной. У неё была дочь Ольга, девица юная, красивая и добродетельная. Мы полюбили друг друга. Долго я по робости откладывал объяснение, но природа взяла своё: я открыл Оленьке свои чувства, и она стыдливо призналась мне, что давно любит меня. Мать благословила нас, и мы зажили сладкой надеждой на будущее счастье. В данный момент мы ещё не могли повенчаться – у Оленьки не было приданого, а я получал столько, что еле мог перебиваться с хлеба на квас. Надо было обождать лучших времён – ведь я твёрдо надеялся, что мои знания и трудолюбие выдвинут меня из разряда простых писцов, и мы жили упованием на Бога.
И вот счастье улыбнулось мне. В начале прошлого 1738 года пронёсся слух, что второй министр Немировского конгресса Артемий Петрович Волынский возвратился в столицу и назначен кабинет-министром. Этот слух подтвердился в феврале: Волынский действительно получил это назначение и, как мы и ожидали этого, первым делом взялся за сенат, где царил невозможный беспорядок. Заскрипели перья, забегали курьеры, заметались чиновники – каждый день гроза следовала за грозой.
Обхожу мелкие подробности. Однажды к министру с бумагами для подписи послали меня. Сделали это по злобе: ведь Волынский приходил в бешенство от безграмотности наших сенаторов, и его гнев обрушивался обычно на посланного. Так случилось и в данном случае. Волынский затопал ногами, забарабанил кулаками по столу, крича, что сенаторам бы свиней пасти, а не государственные дела ведать. Когда на его вопрос, кто писал поданную ему бумагу, я ответил, что писал я, министр окончательно вышел из себя. Тогда я почтительнейше доложил, что уже неоднократно пытался указать своему прямому начальнику на погрешности с точки зрения права и слога, но каждый раз терпел брань за то, что сую нос куда не следует. Слово за слово, министр стал расспрашивать меня, выразил удивление моими познаниями, ещё более удивился, узнав, что я проходил университетский курс за границей, и в конце концов спросил, как меня зовут.
– Что я слышу! – воскликнул он. – Ты – Столбин? Сын Андрея Фёдоровича Столбина, моего несчастного друга? – тут он опасливо оглянулся: было неосторожно громко называть своим другом, да ещё и несчастным, человека, пострадавшего от немилости всесильного Бирона. – Но ведь ты – дворянин, – продолжал он, – почему же ты служишь каким-то сверхштатным писцом?
Я объяснил, что ещё в отрочестве был высочайшей милостью избавлен от общей для всех дворян необходимости служить, так как отличался чересчур хилым здоровьем. После смерти отца мне пришлось поступить по вольному найму, и вот уже больше пяти лет как я остаюсь в одном и том же положении, без всякой надежды на движение вперёд.
– Ну ещё бы! – заметил Волынский. – Где же нашим свинопасам отличить дельного, образованного человека? Вот что, брат, – сказал он, подумав, – сейчас я для тебя ничего не могу сделать, потому что мне самому надо потвёрже на ноги встать. Пока что сиди в своём сенате, ни словом, ни звуком не заикайся о нашем разговоре, а придёт время, я уж не забуду тебя. Возможно, что я возьму тебя к себе в канцелярию. Во всяком случае, будь спокоен за свою участь. Но пока что надо терпеть!
В последнее время я вообще замечал, что Оленька непрерывно грустна, но объяснял себе её настроение заботами о нашем будущем. Теперь её слёзы окончательно встревожили меня и мать. Мы стали расспрашивать её, и в конце концов Оленька созналась, что в последние две недели она постоянно подвергается преследованиям со стороны какого-то немца, одетого очень нарядно и, видимо, очень важного; незнакомец еле-еле говорил по-русски, но с ним постоянно бывал слуга, который и делал от имени господина самые гнусные предложения. До сих пор она не хотела ничего говорить об этом, надеясь, что Господь пронесёт беду. Но сегодня наглость преследователя дошла до крайних пределов. Она пошла навестить больную подругу; вдруг в глухом переулочке откуда ни возьмись карета, а в карете – тот же молодой немец. Сначала слуга немца старался улестить её словом. «Мы знаем, – сказал он, – что у тебя есть жених, сенатская голь, но если ты не станешь добрее, то мы упечём его туда, куда и Макар телят не гоняет! Мой высокий господин всё может сделать!» Когда же Оленька стала отбиваться, слуги вместе с барином схватили её и хотели сунуть в карету. На счастье Оленьки, в переулке показалась небольшая толпа каких-то мещан. Услыхав вопли девушки и немецкую речь насильников, они с криками: «Бей немцев!» – бросились выручать её. Карета умчалась, Оленька на этот раз была спасена, но выразила мне опасение, что если немец будет и впредь так настойчиво преследовать её, то может случиться, что её и впрямь похитят.