— Слушай, Сан-А, тебя не затруднит заехать за нами завтра утром?
— Что, твоя сенокосилка опять заартачилась?
— Да понимаешь, проблема: сегодня по дороге из Жуенвиля я потерял задний мост.
— И теперь ты, значит, безлошадный?
— Тачку починят только на следующей неделе. У меня есть механик, готовый обменять мой “рихард-штраус” на открытый “мартин-лютер”. Представляешь, задарма! Если б ты увидел эту тележку, старик, ты бы обделался от зависти — до чего хороша! Сиденья из чистой кожи! Набиты настоящим конским волосом! Это тебе не нынешняя губка… Фары из красной меди, колеса со спицами…
— У садовых тачек колеса тоже со спицами! — обрываю я вошедшего в раж приверженца автоантиквариата. — Ладно! Подъеду часам к одиннадцати…
— Слушай, у тебя на крыше есть багажник? — интересуется Берю.
— А что?
— Сообразил подарок для Пино, а он довольно громоздкий…
— Что же это такое? Дирижабль?
— Нет. Елка!
— Ты спутал, Толстяк, мы же едем не на Рождество.
— Ну и что? Я подарю ему живую елку, чтобы посадить в саду. Пинюш жаловался, что на его участке ни деревца!
Когда на следующее утро я подъезжаю к дому Берюрье, тротуар около его дома сильно смахивает на лесоповал где-нибудь в Северной Норвегии. Елочка, приготовленная Толстяком, длиной метров пять — корни лежат поперек улицы, а макушка скрывается за углом.
Супругов Берюрье провожает с плаксивой миной друг семьи, парикмахер Альфред. Мы здороваемся, грузим королеву лесов на багажник. Мадам Берю, запакованная, как рождественская индейка, в нежно-розовое облегающее платье, садится сзади рядом с маман, плюхнув увесистый зад прямо на коробку с пирожными, которые Фелиция приготовила с вечера для праздничного стола.
Церемония отъезда напоминает суету, предшествующую королевскому приему. Все непомерно воодушевлены и взбудоражены. Толстяк напялил на себя концертный вариант number one: черный костюм, практически новый, всего-то десятилетней давности, будто жеваный и страшно узкий, белую в принципе рубашку, галстук в шотландскую клетку и желтые ботинки. Атасный прикид! Он усаживается рядом со мной, снимает заляпанную шляпу с помятыми полями, водружает ее на колено и приглаживает редкие потные волосы, прилипшие к голове, как водоросли к панцирю черепахи.
— Хороший денек! — заявляет Берю, довольный собой, будто именно он был у истоков формирования сегодняшней атмосферы.
Никто не подхватывает его глубоко философское замечание, исходя из принципа полной и очевидной самодостаточности выраженной Толстяком мысли. Не услышав ответа, он решает продолжить монолог:
— В такую погоду я начинаю жалеть, что не стал моряком. Ох, как я был влюблен в море! Когда был мальчишкой, только и думал о парусных судах… Клянусь, я назубок знал все термины, паруса, мачты — все наперечет: большой галсбюст, клитвер, бимбомбамсель, бизань-кафель! Все держал в голове, подыми среди ночи — без запинки…
— Зато ты стал легавым! — ободряю я мечтателя милой улыбкой, которая так дополняет мой природный шарм.
Похоже, такой поворот беседы вполне удовлетворяет его, и он с готовностью кивает головой. На этом повествование о детских переживаниях Берю заканчивается.
Тут я чувствую — а у меня сверхразвитый обонятельный нерв, — по машине распространяется приторно удушливый запах. Оглядевшись кругом и удостоверившись, что на горизонте нет ни одной свинофермы или скотобойни, я прихожу к единственно возможному выводу: флюиды испускает бледно-розовая мадам Берюрье. Она окатила себя духами настолько ядреными, что ест глаза.
— Это от вас так божественно несет, мадам? — культурно осведомляюсь я.
Бегемотиха Берю томно закатывает глаза и, сюсюкая, пускается в разглагольствования о том, как ее дружок цирюльник одарил ее целым набором всевозможных пробных духов. (Это те, на которых написано: “Не для продажи”. Незаменимая вещь для подарков родственникам и знакомым, поскольку ничего не стоит.) Она слила их все в один большой флакон, и получился, как ей кажется, изысканнейший букет запахов, которому мог бы позавидовать любой парфюмер.
— Прямо целый винегрет запахов! — соглашаюсь я.
Фелиция, чей взгляд я ловлю в зеркальце заднего вида, еле удерживается от смеха. Толстуха тихо колышется, вся во власти волнения, опасаясь, как бы не лопнуло платье. Вообще ее платье — это маленький шедевр. Глубочайшее декольте потрясло бы воображение самого Казановы, а при виде кружевной оборки устыдился бы своей бедности даже Людовик XIV. В том месте, где, по моим представлениям, должна быть талия, мадам перетянута ремнем шириной с пожарный шланг. На вопрос Толстухи, как она выглядит, моя любезная маман вежливо отвечает, что мадам Берюрье сегодня настоящая принцесса. Воодушевленная комплиментом Берта, хлопая ресницами как крыльями, тут же заявляет: “Да, да, у меня отличная портниха… Жена одного угольщика”. Видимо, этим и объясняется впечатление, что платье приехало из дома высокой моды под названием “Рур”… Толстуха добавляет, что если у Фелиции появится желание сшить себе что-нибудь эффектное, то она уж замолвит за нее словечко. Но Фелиция с присущим ей тактом отказывается — она, увы, уже не в том возрасте, когда можно позволить себе носить последнюю парижскую моду.
Одним словом, в машине царит полное согласие и взаимопонимание, как на дипломатической тусовке.
Когда мы проезжаем Понтуаз, Толстяк вдруг заявляет о своей жажде. Дамы соглашаются сделать небольшую остановку: настало время всем промочить горло, тем более что за этим занятием можно продолжить трескотню о шмотках.
Через пару километров нашим пересохшим глоткам предлагает свои услуги небольшой придорожный трактир. Берю болидом устремляется в дверь. Симпатичное заведение с обычными клетчатыми скатертями, медными украшениями, посудой по стенам и настоящей стойкой из фальшивого красного дерева.
Не теряя темпа, Берю подлетает к стойке и заказывает себе огромный бутерброд с сыром.
— Ты что, спятил! Мы же через четверть часа сядем за стол!
Толстяк пожимает плечами.
— Ну, когда еще сядем… — замечает он, заглатывая хлеб с сыром одним махом. — Да и неизвестно, чем нас сегодня будут кормить. Если судить по комплекции Пинюша, особых разносолов не жди, видно, его жена не очень-то сильна в кулинарии.
С некоторым замешательством я наблюдаю, как бутерброд длиной в полбатона бесследно исчезает в его широкой пасти.
— Тем, что ты сожрал за свою бренную жизнь, можно было бы прокормить с сотню детей-индусов, — пытаюсь я усовестить обжору.
Однако Толстяк с апломбом и отрыжкой для усиления аргумента утверждает, что ему плевать на маленьких индусов, как на свой первый выпавший молочный зуб.