Выбрать главу

Рабы уже успели подмести пол, вновь посыпать его лепестками и листьями роз, подать пировавшим тазы для омовения рук и обнести всех присутствующих масличными венками. Среднюю скамью занимал сам хозяин, Солон; по правую руку от него, опираясь левым локтем на мягкую подушку, поместился престарелый Эпименид. Слева от него возлежали родственник Солона, Писистрат, сын Гиппократа, почти еще юноша, и его закадычный друг, молодой ученый, Ономакрит. Против них на одной скамье возлежали приятели хозяина, афиняне Конон, Клиний и Гиппоник. Последние, как наиболее близкие Солону, вели себя особенно шумно. Беспрерывный смех вызывали остроумные, нередко довольно едкие шутки Клиния, который, по общему требованию присутствующих, и был назначен на сегодняшний вечер распорядителем, или базилевсом попойки. Он, видимо, с особенной охотой взял на себя эту почетную и нетрудную обязанность и неустанно подливал соседям и себе янтарную влагу, дар бога Диониса, не слишком щедро разбавляя ее водой.

Один Эпименид, казалось, не разделял общего веселья, хотя и был причиной и виновником настоящего пиршества. Он, принеся богам установленное возлияние, то есть выплеснув из своего кубка несколько капель вина на пол и произнеся установленную обычаем формулу в честь «доброго божества и богини здоровья», лишь слегка прикоснулся губами к драгоценному сосуду с красной, искрившейся влагой и с видимым утомлением откинулся на подушку. Желтое, как воск, лицо его казалось чрезвычайно утомленным, веки были почти опущены и на лбу лежала глубокая, суровая складка. Тонкие, бескровные губы старца были плотно сжаты, и он как бы нехотя и лишь в случаях крайней необходимости, когда того требовало приличие, открывал их, отвечая на вопросы односложно и кратко.

– Твой дорогой гость сегодня, видимо, не в духе, – заметил Писистрат, обращаясь к Солону. – Не утомил ли его продолжительный и великолепный обед, делающий честь женской половине твоего дома, Солон, в одинаковой мере, как и тебе?

– Да, и я замечаю, что добрый наш Эпименид что-то не весел. Это искренне огорчает меня, – возразил хозяин.

– Прости, Солон, если я буду вполне откровенен. Но на это дают мне право и возраст мой, и положение мое, и дружба моя к тебе, – отвечал Эпименид.

Солон с тревогой взглянул на говорившего и спросил:

– Уж не болен ли ты, Эпименид?

– Хвала всесильным богам, я не болен телом. Но все горе мое, что я не могу, даже в этом тесном дружеском кругу, отрешиться от душевных своих страданий. И это гнетет меня, гнетет тем сильнее, что я ясно чувствую разлад, вносимый моим тяжелым настроением в это веселое общество.

Старик замолчал и снова бессильно опустился на подушку, с которой, при первых словах Писистрата, он было приподнялся.

Среди присутствующих сразу наступило молчание. Веселье беспечного Клиния как рукой сняло. Конон и Гиппоник перестали улыбаться. По лицу Солона пробежала тень неудовольствия. Но с обычной греческой изысканной вежливостью он тотчас пересилил себя и проговорил мягко:

– Поделись с нами своей печалью, дорогой и глубокоуважаемый всеми нами гость мой. Да будут далеки от нас шутки и смех, раз чело твое омрачается тяжелой думой, и сердце твое гложет тайное горе. Быть может, мы сумеем рассеять твое тревожное состояние и заставим забыть гнетущую тебя скорбь. Что печалит боговдохновенного Эпименида? Поделись с нами своими глубокими мыслями, и мы благоговейно выслушаем тебя.

Когда и остальные присутствующие примкнули к Солону, Эпименид снова поднялся с подушки. Статная фигура его сразу выпрямилась и как бы выросла на глазах у всех. Глаза старика широко раскрылись и метнули молнию. Властным движением руки он отстранил от себя кубок и с резкой горечью воскликнул:

– Раз вы того хотите, я скажу вам, друзья, чем полно сейчас мое сердце, это сердце, так много перечувствовавшее и перестрадавшее за долгое время своего существования вот в этом слабом и дряхлом теле. Не гневайтесь на меня, если речь моя покажется вам не соответствующей тому празднично-веселому настроению, которое сегодня царит здесь в этом доме. Со вчерашнего утра, со времени въезда в сей славный и прекрасный город, я не могу отрешиться от тех впечатлений, которые я воспринял с первых же минут вступления за врата священного града Паллады-Афины. Как живая стоит передо мной картина, виденная в доме одного должника. Нигде, воистину нигде в прекрасной Элладе, озаряемой лучами Гелиоса и находящейся под покровительством бессмертных олимпийцев, я не видел ничего подобного. Это здесь хуже, чем у диких скифов или грубых ливийцев. Где видано, чтобы гражданин так бессовестно-грубо, так безжалостно-жестоко глумился над своим, по его же вине обедневшим согражданином? Слыхано ли, чтобы разжиревший от чужих трудов евпатрид осмелился посягнуть на жизнь домочадцев своего кормильца-должника, притом у самого алтаря богини, покровительницы города? Душераздирающие крики несчастных жертв бессовестного, нахального негодяя до сих пор раздаются в моих ушах, и сердце обливается кровью при воспоминании о том гнусном спокойствии, с которым презренные фракийские рабы взирали на коленопреклоненного перед ними, закованного в цепи свободного гражданина свободной страны.