— Ой, беда, многотрудно писать лик-то ваш, батюшка, зело много скорби в очах-то ваших светлых. А вторым делом, эвот, эвот какие складки меж бровей-то к челу идут, как у Николы-чудотворца, — гневлив на не правду Христов угодник был, — говоря так, речистый живописец перетащил с Давилиным на середину канцелярии дубовую скамью. Давилин свернул втрое свой чекмень и положил под сиденье государя.
Тот сел, расчесал гребнем усы, бороду, приосанился, поправил высокую мерлушковую шапку. Давилин взломал кинжалом запертый кленовый шкаф, добыл голубоватые листы добротной бумаги. Иван Прохоров, близоруко прищуриваясь и оскаливая зубы, внимательно рассматривал лицо Пугачёва и штрих за штрихом накладывал на бумагу очиненным липовым углем. Это был набросок, проба.
— Слышь, Прохоров? — сказал Пугачёв. — А долго ль мне, как статую, сидёть доведется?
— Да не столь долго, надежа-государь, прожухнет грунт скоренько, у меня средствия особые подмешаны… — откликнулся живописец и, чтоб развлечь батюшку, стал рассказывать:
— За веру стражду, ваше величество.
Из богоспасаемого града Воронежа от гонителей веры нашей бежать повелось страха ради. И даде мне приют всечестной старец Филарет, под единою кровлей обретаемся с ним вкупе.
Пугачёв вновь встревожился.
— Сколь давно ты у него проживаешь-то?
— Да с весны, батюшка, с нынешней весны, с месяца мая. Старец-то в Казань меня спосылывал, к Щелокову-купцу. Теперичь в обрат вертаюсь. В Яицкий городок заезжал, а там, ведаешь, рабов божьих нашей веры довольно.
Да беда! В руки Симонова коменданта едва не угодил…
— Ах, наглец, изменник! — сказал Пугачёв, отмахнувшись от мухи. — Не уйдет он от моей царской руки. Его да еще Крылова капитана со всем отродьем в петлю вздерну… Супротивление оказывали мне.
— Ну, вот таперичь, ваше величество, замрите, — прервал царя живописец, взял загрунтованный портрет Екатерины и, помолясь на восток двуперстием, приступил к делу. — Не ворочайтесь, батюшка, сидите смирно.
Да не можно ли в пресветлые очи-то улыбочку пустить, а то горазд хмурый выйдете, батюшка…
— Благодарствую, пущу, — сказал Пугачёв. Но как ни старался, не мог придать глазам веселость.
— Ах, ах! — сокрушался живописец. — Хошь морщинки-то по челу меж глаз как ни то разгладьте…
Портрет писался в напряженном молчании.
Были выписаны глаза да основные черты лица, все же остальное едва намечено.
— Сие распишу и без вашего усердного сидения, батюшка. Зело притомились, поди?
Пугачёв действительно заскучал. Но сознание, что его пишут как царя, давало ему силы переносить скованность неволи…
— Ну вот, присмотритесь, ваше величество…
Пугачёв подошел к портрету.
— Неужто я таков? Горазд грозен да немилостив…
— Сущий вы, батюшка, — что видело око мое, то и на холст положило, — потупясь, ответил живописец. — Взор царственный, вселяющий в души смертных немалый трепет, не правду людскую, аки огонь, сжигающий.
— Давилин, схож ли я?
— Капелька в капельку, ваше величество! Ежели бороду снять, на великого Петра Алексеича смахивать станете…
— На дедушку моего? Не врешь, так правда! — сказал Пугачёв и вышел.
Портрет ему не понравился. Он ожидал увидёть себя в славе и сиянии, с державой и скипетром в руках. И пожалел затраченное время.
…Через две недели портрет был в келье игумена Филарета. Кланяясь в ноги старцу, живописец восторженно говорил:
— Лик государя объявленного, Петра Федорыча, списал, великого заступника веры нашей…
— Покажи, покажи.
Живописец развязал портрет, упакованный в синюю набойчатую скатерть, и, как некую святыню, подал игумену. Тот долго всматривался в черты изображенного лица. Наконец воскликнул:
— Ай-ай-ай! Хоть и не больно схож, а он… Камо гряду от лица твоего?
Аще взыду на гору, ты тамо еси; аще спущуся во ад, ты тамо еси… Вскую шаташася, — старец произносил слова эти каким-то загадочным голосом, а в его глубоких темных глазах поблескивали огоньки.
Живописец смущенно нашептывал старцу:
— В народе толкуют, атамана Портнова в Илецком городке вздернул царь-батюшка, Симонова собирается казни предать. Ну и грозен, грозен Петр Федорыч, радетель наш. А власти не признают его, за беглого казака Омельку Пугачёва принимают, окаянные!
Филарет, как вошли в келью, сказал:
— Надлежит сему государеву портрету подписану быть. Мы умрем, а он останется на посмотренье людям.
Зная, что Иван Прохоров не горазд в грамоте, Филарет достал из-за божницы пузырек с чернилами, очинил гусиное перо и приготовился писать.
Перед тем, не доверяя очам своим, он заглянул в пожелтевшую тетрадь с записями о событиях и встречах и на давней странице сыскал строки: «Сего числа имел беседу с забеглым казаком по имени Емельян Пугачёв; нашей веры человек, но дик и странен, донос же попаляем в сиром звании своем гладом духа и проворством помышления».
Живописец, кланяясь в пояс, молвил:
— Ты, отче Филарет, пиши тако: сей-де лик пресветлого императора и государя Петра Федорыча Третьего, великого ревнителя веры нашей древлей, писан-де той же веры Иваном, сыном Прохоровым… в тысяча семьсот…
— Да уж не учи, знаю! — перебил его старец и оправил очки. Скорбно, про себя, в бороду улыбаясь, он на обратной стороне портрета вывел следующую надпись:
«Емельян Пугачёв, родом из казацкой станицы, нашей православной веры, принадлежит той веры Ивану сыну Прохорову.
Писан лик сей 1773 года сентября 21 дня».
Государя со свитой угощал обедом Иван Творогов. Перед началом трапезы, кланяясь, он сказал:
— Бью челом, хлебом да солью да третьей любовью, — и всем налил водки.
А государю поднесла чару на медном с эмалью персидском блюде сама Стеша. Красивая, рослая, румяная, с лукавым в глазах блеском, она была в лучшем наряде и походила на боярышню.
Но Пугачёв, приняв чарку, хотя и положил на блюдо пять рублевиков, взглянул на Стешу равнодушно.
Обиженная Стеша горестно вздохнула, потупилась. А вот как ей хотелось, чтобы государь чокнулся с ней и при всех поцеловал ее. Неужли эта птичка остроносая, Устька Кузнецова, батюшку приворожила?