В Каргале было около трех тысяч жителей. Числом построек она мало уступала Оренбургу. Но постройки деревянные, глинобитные, каменных жилищ — наперечет. Избушки, домишки понатырканы, как бог на душу положит. Улочки узкие, кривые, грязные. Сотни псов.
На торговой площади возле мечети разостланы по луговине дорогие ковры, поставлен резной дубовый стул. К подъехавшему государю приблизились два татарина, подхватили его под руки. Вся же толпа татар, сняв шапки, пала ниц, уткнув лбы в землю. Вдали маячили празднично одетые женщины, они не смели приблизиться к священному государеву месту.
— Встаньте, детушки, — сказал Пугачёв, садясь на стул. — Где у вас люди-то хорошие да почтенные?
— Ой, бачка-осударь, все в Оренбург забраны. Валла-билла!.. — ответили татары и стали подходить к целованию государевой руки. Видный старик в чалме и в круглых серебряных очках, прикладывая правую ладонь то к лбу, то к сердцу, вступил с Пугачёвым в разговор. Зажиточный, бывалый, он езживал в Казань, в Москву и в Мекку на поклонение гробу Мухамета, говорил по-русски чисто.
— Весь сеитовский татар с Оренбургу к тебе, бачка-осударь, убежит, — сказал старик. — Да и отсель бульно много наших правоверных за тобой собирается. Бульно много.
Вслушиваясь в певучий голос старика, Пугачёв подумал: ежели татары так охотно собираются идти к нему, то, пожалуй, еще охотней пойдут под его знамена столь богатые конной силой башкирцы. Он повернул голову и негромко сказал стоявшему на почетном карауле, с обнаженной саблей, полковнику Падурову:
— Сменись, мой друг, с кем ни то, да возьми с собой Ваню Почиталина, да еще Николаева. Да где-нибудь в избе спроворьте-ка высочайший манифест ко всем башкирцам. Чтобы всем им было ведомо, и пускай всякий без сумнительства и промедления ко мне спешит с конем, а того лучше о-двуконь.
Три Пугачёвца и четвертый юный татарин Али, ознакомленный в казанском медресе с мудростью ислама, с жаром стали составлять воззвание к башкирскому народу. Они сидели в просторной и светлой избе родителей Али.
Сначала дело шло туго, но вот мать Али и его сестра, красавица Фатьма, поставили на стол два жбана с крепким кумысом и деревянные крашеные чашки в виде тюбетеек. Отец Али имел двадцать кобылиц, мать славилась уменьем готовить волшебный степной напиток.
Фатьма была одета в яркий халат, перехваченный по тонкой талии золотистой шелковой, с кистями, шалью, на открытой точеной шее ожерелье из золотых и серебряных монет — русских, персидских, турецких. Матовое, с легким румянцем, лицо её оживлялось сиянием черных глаз. Игривая и сильная, как степная кобылица, она сразу ошеломила влюбчивого Падурова. И все давнишние и недавние его сердечные уколы и царапины в момент иссякли.
Померк в его сознании и печальный облик страдающей Лидии Харловой. Черт возьми, черт возьми!.. Погиб, опять погиб Падуров…
Мать увела девушку. Падуров снова потянулся к кумысу. Стало шумно.
Обсуждалась каждая фраза манифеста, строки все больше и больше словесно расцветали и кудрявились:
«Я во свете всему войску и народам утвержденный великий государь, явившийся из тайного места, прощающий народ, делатель благодеяний, сладкоязычный, милостивый, мягкосердечный российский царь император Петр Федорович, во всем свете вольный во усердии, чист и разного звания народов содержатель».
«…За нужное нашел я желающим меня показать и, для отворения милостивой моей двери, послать нарочного к башкирской области старшинам, деревенским старикам, малым и большим. Заблудшие и изнуренные, в печали находящиеся, услыша мое имя, ко мне идите… Мне, вольному вашему государю, служа, душ ваших не жалейте, против моего неприятеля проливать кровь, когда прикажется быть готовым, то изготовьтесь».
«…Слушайте! Когда на сию мою службу пойдете, так и я вас помилую.
Ныне я вас жалую даже до последка землями, лесами, жительством, травами, реками, рыбами и хлебом. Как вы желаете, всем вас пожаловал по жизнь вашу, и пребывайте так, как степные звери, в благодеяниях и продерзостях, а я даю волю вам, детям вашим и внучатам вечно».
«…А что точно ваш государь сам идёт, то с усердием осмотрения моего светлого лица встречу выезжайте».
«…Кто же, на приказания боярские в скором времени положась, мне изменит, то таковые милости от меня не просите и ко гневу моему прямо не идите».
Вдруг с улицы послышались быстро приближающиеся крики: то ли «ура», то ли «алла» кричал народ.
— Государь к нам едет, — сказал Али. — Мы обедом станем его потчевать.
— Где, здесь? — с изумлением сказал Падуров.
— Тут кудой, теснота, — сказал Али. — Рядом наш большой дом… Там.
Они все поспешно вышли на улицу.
Возле двухэтажного соседнего дома Пугачёв остановился: Али держал царского коня под уздцы, а его отец — старик в чалме, с очками на носу — и еще другой татарин почтительно подхватили государя под руки.
Приподняв занавеску, из-за оконного косяка скрытно пялилась на государя Фатьма. Падуров поклонился Пугачёву и, сказав: «Готово, ваше величество», — подал ему вложенную в конверт бумагу.
Взошли наверх. Женщины, слегка прикрывая длинными рукавами свои лица, кувырнулись государю в ноги. Усталый Пугачёв протянул им для целования руку. Он не обратил на Фатьму ни малейшего внимания. Пройдя в маленькую комнату об одном окне, Пугачёв сел к окну (под его ноги чьей-то волшебной рукой подсунулся коврик) и велел секретарю, Ване Почиталину, зачесть написанное.
— Вот встань-ка рядом со мной, чтоб мне видать было.
Секретарь принялся за чтение. Голос у него выразительный, звонкий.
Пугачёв, перегнувшись, неотрывно следил за строчками, по которым бежал взор секретаря.
— А ну, еще перечти, да не борзясь, а с толком…
Продолжая с напряжением следить за строчками и за глазами секретаря, Пугачёв, казалось, старался запомнить каждое произнесенное Почиталиным слово. Затем он взял указ в руки, наморщил лоб и, шевеля губами, сделал вид, что внимательно читает.
— Эх ты! Врачки какие… Падуров, гляди сюды, — сказал он. Падуров стал сзади Пугачёва и, перегнувшись через его плечо, заглядывал в те строки, на кои «батюшка» указывал толстым пальцем. — Вот тута, видишь, сказано: «…услыша мое имя, ко мне идите», а подобает сказать: «идите, мол, конны, а того лучше о-двуконь». Я ж, Тимофей Иваныч, о сем упреждал тебя… Забыл?
— Запамятовал, ваше величество.
— Вдругорядь будь памятливей, взыск чинить учну. А вот, гляди, в этом месте сказано: «Ныне я вас жалую даже до последка землями, лесами» и прочим, прочим — добавить предлежит, «а такожде денежным жалованьем, свинцом и порохом».
Пугачёв указывал строки совершенно точно и читал написанное правильно. Падуров с удовлетворением подумал: «А ведь „батюшка“ грамоте-то не плохо знает». На самом же деле из выкрутасистого, с завитушками, почерка своего секретаря Пугачёв не мог разобрать как следует ни единого слова. Да он и не пытался это сделать: этакую писарскую кудрявицу и доброму-то книжнику надо пообедавши читать.
— Немедля прикажи, Тимофей Иваныч, Идыркею перетолмачить на башкирскую стать.
— Слушаю, ваше величество! — ответил Падуров. — Сделаю вставки, что усмотреть изволили, да кой-какие ошибочки письменные я заметил…
Исправить подлежит.
— Сойдет и так, — возразил Пугачёв и почесал в затылке. — Лишь бы явственно было да мысли подходящие… Давилин! — обратился он к дежурному, — а ты, друг мой, коль скоро бумагу перебелят, немедля отправь её сей же день в Башкирию. А в кое место гонцу скакать, наш хозяин-бабай укажет тебе.
Сержант Николаев чувствовал себя в этот день отвратительно. С душевным смятением он думал о своей милой Даше. Как-то она там, жива ли, здорова ли, думает ли о нем хоть изредка? Да! Пусть сержант Николаев успокоится: Даша о нем помнит.
Сегодня первое октября, большой праздник — Покров. Сержант вспоминает, как в этот день он хаживал к обедне, как из церкви провожал Дашеньку до дому. То-то было хорошо: погода свежая, трава седая от инея, спелой рябины на ветках — красным-красно.