— Стой, стой! А себя-то я с Матреной, старый хомяк, забыл! Мне, ребята, как еще в деревне уговор был, по рублю с носу за труды за мои да Матренушке по полтине — ей делов выше головы будет.
Матрена приперла на себе хлеба, квасу, сеченой капусты, репчатого луку.
— Вот, мужики, — сказала она. — Харч здеся-ка дорогой: оржаной хлеб решетный грош фунт, а ситный-то копейка… А к мясу и приступу нет: говядина фунт три копейки, а свининка-то четыре — по базарной росписи, говорят…
— Пусть свинину баре жрут, — возразил парень с заячьей губой.
Помолились. Принялись за еду. Лукич расправил бороду, взял деревянную ложку, сказал:
— Эй, мужицкое крошево, кисло да дешево! Хлебай, робя!
Пьяница рыжебородый Митька перед началом работ направился, по примеру прошлых лет, в церковь, чтоб подать священнику «трезвую записку» с зароком не прикасаться к вину до положенного времени.
Сначала он зашел в церковную сторожку, битком набитую такими же, как и он, бражниками. В унылых позах, с мутными глазами, стояли они перед седым дьячком, строчившим «трезвые записки». Когда очередь дошла до Митрия, дьячок спросил его:
— Сколько кладешь?
— Богу две копейки, тебе грошик.
— Маловато, чадо. По носу вижу, что ты питух горький, бесов возле тебя вьется, как возле меду мух. Клади богу три копейки, священнику две, мне копеечку.
Митрий согласился. Дьячок, пофыркивая носом, стал скрипеть гусиным пером по бумажке:
«Раб божий Димитрий зарекается пред престолом господним к вину не касаться до Михайлова дня, сиречь восьмого ноембврия, а ежели он, раб божий, зарок допрежь срока нарушит, да будут ему на том свете муки лютые».
Дьячок прочел, получил мзду, спросил:
— Ты, поди, неграмотный? Тогда становь вот здеся крестик.
После обедни все сто двадцать пьяниц слушали особый молебен о ниспослании винопивцам воздержания. Затем священник отобрал от каждого записки, подсунул их под престол и сказал:
— Кто напьется до положенного срока и не смоет сего греха покаянием, того ждут великие беды.
Все новые трезвенники вышли из церкви в глубоком унынии. Стиснув зубы и глядя в землю, они в озлобленном молчании расходились по домам.
Староста Лукич вскоре направился на постройку Мраморного дворца, чтобы пригласить работавшего там своего земляка Ваньку Пронина сложить артели русскую печку. На огромной постройке трудились главным образом рабочие Барышникова. Здесь было более четырехсот человек. Работами распоряжались приказчики да десятники, а главным командиром был смотритель Петр Петрович Рябчиков. Он когда-то служил при сенате старшим писчиком, хапнул крупную взятку со вдовы-помещицы, начальства не спросив и с начальством не поделясь, а поэтому и выгнан был со службы «за пьяные дебоши и предосудительное поведение». Вида он был свирепого: пучеглазый, лохматый, жилистый. Ходил руки назад, закусив зубами нижнюю губу. Чрез плечо — плеть. Он почти ежедневно пьян с утра, имел привычку пакостно ругаться, был также «ерзок на руку». К месту постройки приходил раза два в день, и тогда его сиплый от перепоя голос гремел не переставая, наводя на рабочих уныние и страх. Остальное время смотритель проводил по трактирам, иногда валялся пьяный где-нибудь в канаве.
Проходя мимо разговаривавшего с печником Прова Лукича, смотритель вытянул старика плетью. Лукич круто обернулся к обидчику, крикнул:
— Это за что же? А?..
Смотритель, потряхивая плетью, как ни в чем не бывало пошагал дальше, окруженный приказчиками. Они уже успели накляузничать ему на некоторых нерадивых, по их мнению, рабочих.
Подойдя к артели плотников, со всем старанием занятых своим делом, Рябчиков рявкнул:
— Который?
— А вот курносый, шея шарфом обмотана, — шепнул приказчик.
Смотритель взял курносого парня за шиворот и нанес несколько ударов плетью. Запуганный парень не посмел даже пикнуть.
День был субботний. В Петропавловской крепости, как раз через Неву, против постройки, куранты отбили шесть раз. По городу заблаговестили ко всенощной. Рабочие сняли шапки, покрестились и снова принялись за дело.
Даже под праздник им льготного времени не было. А многим вот как хотелось сходить в церковь, душу отвести: послушать знаменитых певчих, поглазеть на народ, на благолепное служение.
Печник Ванька Пронин, разминавший на подмостках глину, сказал Прову Лукичу:
— Ты, отец, пройдись по набережной, а через часок-другой опять приходи. Эвон, видишь, возле забора палатка белеет да флачок метлисит, — ну-к об это место и приходи.
Лукич так и сделал. Погулял, полюбовался на зеркальную Неву, на рябики, на увенчанный архангелом золотой шпиц Петропавловской крепости, посмотрел, как сотни две солдат копрами сваи на Невской набережной бьют, наконец, пришел к палатке, что в углу строительного участка, и присел на штабель скобленых бревен.
У палатки стоял огромный дубовый чан с железными обручами. Возле чана — высокий одноглазый человек с мочальной бороденкой, при фартуке и в черном картузе. Лукич с удивлением заметил: на вбитых по краям чана гвоздях висели рубахи, картузы, портки, сапоги, даже лапти, и прочий ношеный скарб. «Что такое?» — подумал он.
С воли, с площади скорым шагом приблизился к чану черномазый, с серьгой в ухе, малый и резким голосом крикнул одноглазому:
— Ведро!
Одноглазый почерпнул из чана ведро жидкости и перелил её через воронку в две полуведерные фляги. Черномазый забил фляги деревянными с тряпкой втулками, запихал в мешок, взял мешок под мышку и ушел.
«Вареная вода, должно», — подумал Лукич и направился к одноглазому напиться.
— А ну, приятель, почерпни-ка водички мне, — сказал он, — угорел чегой-то я — знать, с селедок, страсть пить хочется.
— На сколько тебе? — спросил тот и подергал за протянутую меж кольями веревочку. Висевшие на ней оловянные посудинки в виде черпачков задрыгали, заплясали, как блестящие рыбки. — На копейку, на две, а вот эта — на три, в ней три глотка добрых.
— Да бог с тобой, — поднял Лукич голос, — да ведь её вон сколько в Неве, водицы-то твоей…
Кривой всхохотнул бараньим голоском:
— С такой воды, браток, живо угоришь, и лапти вверх. Не вода это, а самая забористая сивуха. Хлебнешь — упадешь, вскочишь — опять захочешь.
— Ты лясы-то, вижу, мастер точить. Ярославец, что ли?
— Нет, мы московские, — ответил кривоглазый, поддев из чана трехкопеечным черпаком сивухи. Он понюхал её и стал тихонечко выливать обратно, очевидно, пытаясь соблазнить старосту. — Эх, добро винцо!
Барышниковское! Ведь я не от себя, а от господина подрядчика Барышникова.
У него пять таких распивочных… У него, у Барышникова-то, мотри, в пяти местах стройка идёт по Питенбурху, а в шестом — в Царском Селе — пруды он чистит. А вон тот парень, с серьгой в ухе, что ведро взял, этот от меня вразнос торгует.
— Так-так-так, — поддакивал Лукич и, указав на развешанное вокруг чана барахлишко, спросил:
— А это что же?
— А это… Кое пропито, кое в залог сдадено. Вот за эти самые сапожнишки недопито восем посудинок трехкопеечных. Сегодня суббота, хозяин придёт, бог даст, допьет.
Оказалось, что кривой арендует палатку у Барышникова за тысячу рублей и наживает, по его собственному признанию, чистоганом рублей шестьсот.
— Куда ж тебе, грешный ты человек, этакую прорву денег? — сердито спросил кривого Пров Лукич.
— Хах, ты, — и одноглазый снова засмеялся бараньим голоском. — Ну и дед-всевед! Задом в гроб глядишь, а ума не нажил. Первым делом — избу я поставил себе новую на Васильевском острову; вторым делом — корову-удойницу да лошадок завел… Да вот графу Шереметеву платить надо, барину своему.
— Из крепостных, значит? Да ты бы выкупил себя на волю.
— Хах, ты, — опять хахнул кривой. — Он, брат, граф-то Шереметев, никому воли не дает, не-е-ет, брат! Многие его крепостные мужики в Питере да в Москве в купцах ходят, в ба-а-ль-шущих купцах! Взять моего соседа из нашей деревни Митрия Ивановича Пастухова — о-о-о, главный во всем Питере богач, самой первой гильдии купец и фабрикант великий! Он к графу-то, к Шереметеву-то, на четверке рысаков подъезжает, не как-нибудь. Во, брат, какие мужички есть! Это понимать надо, — и кривоглазый целовальник, захлебнувшись хвастливыми словами, вскинул палец вверх. — Уж он бы, Пастухов-то наш, мог бы на волю откупиться, он графу миллион сулил, да граф не отпущает. Вот каков граф-то Шереметев, барин-то наш!.. А ведь он, гляди, не гордый. Пастухова-то иным часом к обеду кличет… Призовет, а там уже целая застолица князьев, графьев да генералов. Ну, Митрий Иваныч обхождение знает, со всеми об ручку поздоровкается, сам в лучшем наряде, под бородой да на грудях медали со крестами; сидит в кресле честь-честью, наравне во всеми пьет-ест. А граф подымается со стаканом в руках да и говорит: «Ну, господа, тепереча выпьем мы за моего мужичка, за Митрия Иваныча Пастухова, он мне миллион давал, чтобы я его на свободу выпустил, а я не хочу. Мне антиресно, — говорит, — что в крепостных у меня такие мужики. Ведь вот он, миллионщик, пожалуй, всех вас, господа, с потрохами купит, — а я, промежду прочим, могу его, как раба, сейчас же на конюшню отправить и порку дать».