Но вот под вечер, возле деревеньки Забойной, Суворов наскочил на троих конных пугачевцев. За их плечами казацкие короткие винтовки, с левых боков – сабли. У бородача – прикрепленная к стремени пика.
– Стой! – закричал бородач.
И Суворов, оправив шляпу, тоже крикнул:
– Кто такие?
– Не твоего ума дело. Документы есть?
Ямщик съежился от страха, старый слуга творил молитву.
– А где нынче государь? – строгим голосом спросил Суворов.
– Какого тебе?
– Петра Федорыча Третьего... Один он у нас...
– Да мы сами его, батюшку, ищем днем с огнем... Тебе пошто к нему?
– Яицкие вы или илецкие? – не отвечая на вопрос, поднял голос Суворов.
– Я с Яику, а эти двое оренбургские, – ответил бородач. – А нет ли у вас, проезжающие, винца либо пожрать чего?
– Сами скудаемся в винишке-то, – торопливо отозвался слуга. – Эвот, господа казаки, на горе церковь – видите? Верст с пятнадцать отсель. Ну, так там у попа много пивов наварено. Езжайте, даст. – Та-а-к... – протянули казаки, из-под ладоней глядя на село.
Бородач спросил:
– А тебе, проезжающий, все-таки пошто государь-то занадобился?
– Словесную радость везу ему от великого человека.
– Каку-таку радость?
– А это уж тайна государственная... помилуй Бог. С государем с уха на ухо разговор буду иметь, – сказал Суворов, устремляя на бородача быстрый взор. – А вы, казаки, в дороге-то поостерегайтесь.
– А што?
– А то... Генерал Суворов сюда с воинством марширует...
– О-о-о... – навострили казаки уши.
– Я про Суворова слыхивал, – проговорил бородач, озираясь по сторонам. – Он в Пруссии против Фридриха воевал, он до солдата неплох был... Его, помнится, втапоры в подполковничий чин клали... А теперича, кто ж его знает, может, спортился человек, как генералом-то стал. По какой дороге едет Суворов-то этот, по большаку?
– По этой по самой... Прощевайте, казаченьки. Ямщик, а ну, пришпандорь лошадок...
Встревоженные казаки свернули с большака на проселок, в сторону. Старый слуга, вытирая вспотевшее лицо, бормотал:
– Ох, батюшка, Лександр Васильич... душенька-то вся истряслась за вас. Думал, конец пришел... Надо бы вам, батюшка, конвой с собой прихватить... Долго ль до греха... Ни за синь-порох пропадешь...
На ночлеге, при свете огарка, Суворов записал в походной тетради:
«Дабы избежать плена – помилуй Бог, – не стыдно мне сказать, что сей день принимал я на себя злодейское имя... Жив, жив!»[67].
3
Небольшой городок, что лежал на тракте за Саратовом, в великом был смятении: приближался Пугачев.
А давно еще начал залетать в городок тот слух, что «злодей» город за городом берет. А вот теперь будто бы сюда прется, в полсотне верст видели проклятое стойбище его... Что делать, как спасать животы свои?
Торговцы закрыли свои лавки и ларьки, кто спозаранку бежал, кто решил отсиживаться дома, выискивая, где бы схорониться, когда нагрянет душегуб. Купцы, попы, воевода и чиновники так запугали темный люд, что городская голытьба тоже поддалась общей тревоге, говорила: «Ему, Пугачу, какая мысль падет, не утрафишь, живо на березе закачаешься».
В воскресный день, после литургии по настоянию воеводы служили всенародный молебен. В соборе от молящихся ломились стены, и вся ограда полнехонька народом. Протопоп сказал прочувствованное слово; говоря, лил слезы, утирал мокрое лицо рукавом подрясника. Плакал и народ. Все опустились на колени, с усердием вопили: «Пресвятая Богородица, спаси нас!»
На амвон, к протопопу, поднялся низкорослый, сутулый старичок, он в длиннополом армяке, перепоясанный сыромятным ремнем, нос орлиный, белая борода закрывала грудь. В толпе прошелестело:
– Василий Захарыч, Василий Захарыч...
Сутулый кривобокий старичок почитался в народе самым уважаемым после протопопа человеком. Сызмальства до последних дней занимался он сапожным рукомеслом, денег за работу не брал, кой-кто иногда платил ему скудной снедью: калачик принесут, квашеной капусты, квасу. Любил ухаживать за болящими, защищал униженных, помогал убогим. И всяк находил у него суд правый и слово утешения.
Вот старец ударил в пол посохом и тенористо крикнул:
– Мирянушки, слушай! – Народ совсем стих, шире открыл глаза и уши. – Час наш – час великого испытания. Сей день целы, а наутрие не уявися, что будет. Сего ради – коя польза в слезах наших и в воплях наших! А нужно вот что... Нужно верного человека спосылать гонцом к Пугачу, и пускай тот гонец как можно присмотрится к нему, велика ль цена делам его. И ежели он царь и добра людям ищет, мы покоримся ему без кроволитья, а ежели вор, мы супротив него выйдем, как один, и, кому написано на роду, умрем, ничтоже сумняшеся...
Он смолк. И молча стоял весь собор, паникадило прищурило огоньки свои, лики святых хмуро взирали с отпотевших стен. Но вот взволновалось людское море, вразнотык загудели голоса:
– Верно, Василий Захарыч! Правильно толкуешь! Указывай, кого послать?
И еще кричали:
– Василья Захарыча послать! Тебя, тебя, отец. Мы тебя за отца чтим. Постарайся, пожалуй, потрудись.
Старец приподнялся на цыпочки, запрокинул голову, замахал на толпу руками. А как смолк народ, поклонился чинно, в пояс, на три стороны, и заговорил:
– Спасибо, мир честной. Я согласен. Я молвлю ему слово сильное. И ежели голову снимет с плеч моих злодей, не поминайте Василья Захарова лихом.
Кругом поблекшая под зноем степь. Солнце закатилось. Запад окрасился в кровь. Становилось холодно. Широкоплечий Емельян Пугачев, обхватив колени и скрючившись, сидит на обомшелом камне подле кустов дикого боярышника. Он зябко вздрагивает и полными забот глазами смотрит в степь. Его полчища готовятся к ужину: всюду костры, курящиеся сизым дымом, возле них – кучками народ. Вон там, по склону пригорка, пасется табун башкирских коней, там, на высоких курганах, чернеют пушки, около них тоже костры и люди. Звяк котлов, крики, посвисты, лошадиное ржание – все эти отдаленные звуки не раздражают Пугачева, да он и не слышит их. Он ушел в себя и, как слепорожденный от века, невнятно читает судьбу свою. Прошлое ясно для него, а будущее все в густом тумане, и сквозь туман мерещится Емельяну черный, как зев пушки, конец. И гибнет в нем вера в успех великих дел своих. У него нет надежного воинства. Сколько раз в горячем бою башкиры, татары, киргизы, чуть неустойка, сломя голову кидались наутек, и стоном стонала степь от топота удалявшихся коней. Да не лучше, выходит, и мужичья рать!.. А немчин Михельсон – чтоб ему, собаке, сдохнуть! – прется по пятам, не дает Емельяну Иванычу сгрудить разношерстные полчища свои, вооружить их, обучить ратному делу... Да, все плохо, все не так... Эх, если б полка три донских казаков Пугачеву, натворил бы он делов, Михельсонишка давно бы качался где-нибудь на сухой осине.
Он услыхал сзади себя крадущиеся шаги. Круто обернулся. Абдул стоит, новый конюх его. Приложил Абдул ладонь к сердцу, ко лбу и закланялся:
– Бачка-осударь! Пришла к тебе бабай, шибко старый. Толковал, по большой дела до тебя, отец. Шибко большой...
– Веди!
– Кого? Тебя туда водить, до кибиткам, али старика к тебе таскать?
– Старика сюда!.. Стой! Перво, принеси синий мой государев кафтан с галунами да бобрячью шапку с красным верхом. А кто он таков: воевода ли, комендант ли, али боярин какой знатный?
– Ох, бачка-осударь, какой к свиньям бояр, сапожник он, сапоги тачат, ой-ой-ой какой беднай, только шибко справедливай, самый якши старик Василь Захарыч, его все знают округ-около, всяк шибко бульно любит, – взахлеб бормотал Абдул, прикладывая ладонь то ко лбу, то к сердцу.
Пугачев сказал:
– В таком разе одежины срядной не нужно, ладно и так... Чего ему надобно? Веди!
Пугачев был в поношенном казацком костюме, за поясом два пистолета, при бедре сабля.
Вскоре предстал пред грозным Пугачевым смиренный Василий Захаров, в старом армяке, в дырявых опорках, в левой руке мешочек со ржаными сухарями. Он не отдал поклона Пугачеву, только сказал:
– Здоров будь, человече!
– Кто ты есть? Откуда?.. – Пугачев подбоченился и отставил ногу. – Пошто шапки не ломаешь, пошто в ноги не валишься?