Обо всем этом я строчил в своей переписке с Москвой, не успевая ловить и передавать другим собеседникам многократное эхо написанного, услышанного и процитированного в двух городах одновременно. Иоффе, явно наслаждаясь этими перескоками между несколькими мирами — каждый со своим языком, — улыбался с детской завистью и недоверчивостью: он знал, что наше пребывание в Иерусалиме «без ближних и без дальних» отличается по своей светлой обреченности от интриг и любовных перипетий космополитической шушеры Александрии. В Иерусалиме все для него в тот период было и проще, и загадочней: «Есть обольстительная тайна: оливы — здесь, осины — там».
Потом, уже позже, со своим Ленинградом, со своей версией советской Атлантиды и иерусалимской Александрии, в наши беседы въехал рассказчик Марк Зайчик, и мне сейчас кажется, что ощущение уникальности от пребывания в Иерусалиме не понять тому, кто не сидел за покосившимся пластмассовым столиком у еще одного араба — Зейтуни, под стенами старого города с головокружительной панорамой Иерусалима в сторону Скопуса. Марк внес не только новое алкогольное меню с маринованным миндалем и жареными куриными сердцами в нашу жизнь за столиком, но и бравую способность преодолевать куриный испуг эстета перед шероховатой обнаженной обыденностью иерусалимского быта, вечно ждущего своего певца, своего едока, своего солдата.
«Все вышло правильно. Любуемся холмами. Вживаемся в отвагу муравьев. Мы сами выбрали. Мы выбрали не сами тот самый свой из не своих домов». Лишь в этом редком состоянии поэтической гармонии, высокой иронии над самим собой и одновременно оптимизма можно было предаться, как это однажды сделал Иоффе, еще и веселой ностальгии по Москве, о московском застолье «застольных пересудов о доме жизни сём», блистательном вече «достойного с достойным». В этой двойной просветленности — и по отношению к ослепляющему израильскому настоящему, и по отношению к московскому прошлому — была надежда на возникновение нового разговора. Казалось бы, мы могли создать еще одну мифологию, еще один культ литературного клана друзей — каким стал круг Джеймса Джойса в Цюрихе (ведь он, как и я со своим русским театром в Иерусалиме, пытался создать там любительский театр на английском языке), или Лоренса Даррелла в Греции, или Вирджинии Вульф в Лондоне, Кристофера Ишервуда в Берлине, или Сомерсета Моэма на Лазурном Берегу, где их только не было? Почему нечто подобное не состоялось для нас «в самом своем из не своих домов»? Что помешало? Не сионистская ли тенденция называть русского писателя в Израиле — еврейским писателем, а еврейского писателя где бы то ни было — потенциальным сионистом? Нет ли в израильской политической завязанности, паспортной приписанности к идеологии нечто такого, что отпугивает тех, кому необходима серьезная доля безответственности в разговорах — пусть небольшая доля, но ни в коем случае не контролируемая? Или же всякое эхо — даже искаженное — российского идеологического опыта в новой жизни мешает какому-либо содружеству умов?
«Отвечай же, пришелец и житель, за двуствольным погнавшийся ртом: из какого стреляешь? в обиде на какой остаешься при том?» Человек инстинктивно пытается уйти от двойственности, раздвоенности, хаоса. Вечен для России и вопрос о том, где проходит граница этого хаоса, этой раздвоенности; это вечный мотив о ветке Палестины и голубых мундирах, неожиданным образом к концу двадцатого столетия трансформировавшийся вновь в тему эмиграции. Но, перелистав сборник Иоффе, я не увидел там ни ветки Палестины, ни голубых мундиров: в этом сборнике нет ни названия города Иерусалим, нет, за исключением одного полушутливого послания, даже слова «еврей», нет тут и, собственно, слова «отъезд». Лишь благодаря державинской приподнятости всей интонации этих стихов я — и я ли один? — вычитываю в косноязычном «груме череды» из стиха о разлуке с женщиной — соотечественника без родины, затерявшегося между двумя «казенными королями».
Я перебираю листочки со словами о поэзии Иоффе, написанные мной четверть века назад: «Конечно же можно ограничить свою жизнь домашним кругом, отождествляя его со всей страной. Но в жизни каждого наступает такой момент, когда всю историю страны воспринимаешь на свой счет — со всеми преступлениями, победами и поражениями. В подобный момент и приходится решать, считаешь ли ты эту историю — предысторией своей собственной судьбы, и тогда человек остается. Иначе, чтобы спасти свои личные привязанности от разъедающего сознания соучастия и вины, человек уезжает. Избирая для себя единственно приемлемую для него форму соучастия — стихами».
Сейчас я понимаю: это не совсем так. «Мы сами выбрали, мы выбрали не сами тот самый свой из не своих домов». То, что мы выбираем в качестве дома — будь то Иерусалим, Москва, Лондон или Париж, — в первую очередь является нашей мыслью о новом доме, нашей идеей дома, вовсе не уничтожающей память и душевную теплоту дома прежнего. Всякий отъезд, как выясняется, всего лишь переезд. Мы уезжали, чтобы доказать, что наш разговор не знает географических границ, что мы можем слышать голоса друг друга, несмотря ни на какие глушилки и железные занавесы. Но свобода и ясность мысли по эту, нашу, сторону тогдашних препон и перегородок как раз и лишала нас участия в том застолье, которое мы оставили. Казалось: все, что было обретено здесь, могло бы пригодиться лишь там. До того момента, пока речь не раздвоилась и сами мы не распрощались с прежним собой, оставшимся там, в Москве. Боюсь, что это двуязычие — как у всех людей с разным опытом и прошлым — уже непреодолимо в разговоре с нашими прежними друзьями, с прежним кругом. Но в этом и залог чудесной непредсказуемости всякого серьезного литературного события, даже для заклятого одиночки-эмигранта. Нет ни одного чуткого к родной речи человека, кто не мечтал бы услышать свой язык как иностранный, как странный, как неведомую речь — с той же степенью отчужденности, с какой смотрятся фотографии собственного детства. Так смотрит автор-эмигрант на то, что было написано до отьезда. Так мы держим в руках наши сборники, опубликованные в России. Мы не верили, что когда-либо вернемся туда живыми. Отношение к нам в России сейчас — это возможность услышать, что о тебе говорят после смерти.
Само появление сборника Иоффе в профессиональном московском издательстве — в одной серии с новыми именами российской поэзии — это поразительный пример величайшего стоицизма и бесстрашия в судьбе наших поэтов. Однажды выпав из движения литературы — из поэтической группы, из обиходной темы литературных критиков, из тенденции, что у всех на устах в литературных салонах, — очень трудно в эту литературу вернуться. Появление этого сборника — торжество веры в то, что точный узор слов, однажды обозначенный поэтической мыслью, никуда не девается. Стихотворение может принимать в разные периоды разные обличья — интерпретации в чужих глазах — по ходу географических и идеологических блужданий поэта. Но в конце концов слово обретает свою независимость от того, как и кто интерпретирует и биографию, и взгляды автора. Поэт России не обязательно возвращается в Россию. Но он возвращается в русскую литературу.
На автобусной остановке[14]
Окна нашей кухни выходят на главную улицу. Я пью кофе и смотрю из окна на автобусную остановку. Кого тут только не увидишь. В этом лондонском районе («богемно-фешенебельном», по определению советского страноведческого словаря, и от этого его название Hampstead хочется транскрибировать как Хамстыд) пел в свое время соловей Китса, Олдос Хаксли обдумывал идеи бравого нового мира при тоталитаризме, Йейтс сочинял тут зловещие стихи о страшной красоте, рождающейся в потоках ирландской крови, а местные социалисты за кружкой пива в два счета могли доказать, что Солженицын — платный агент ЦРУ. Двойников этих персонажей до сих пор можно встретить на автобусной остановке. Подошел клерк в полосатом костюме с чемоданчиком «дипломат». Домашняя хозяйка с седыми кудряшками, как будто у нее вместо головы — кудрявый пудель с острой мордой в платке. Тут же — интеллектуал в твидовом пиджаке с газетой. Девица на пособии, накрашенные губы, с сигаретой в одной руке, другой она трясет детскую коляску с двумя детьми разного цвета кожи. Негр — голова в косичках растафари — в форме билетера из метро. Еврей в ермолке из синагоги по соседству. Все они друг к другу не имеют отношения, но они понимают друг друга с полуслова, с полужеста этой уличной жизни: они — часть повседневной рутины этой цивилизации, часть очереди на двухэтажный автобус. И вдруг: странная процессия. Так выглядят леприки-прокаженные или слепцы.