Его ужас перед возвращением в Россию почти советский. Когда его, по простоте душевной, навестил представитель российского консульства, Печерин обвинил этого добродушного чиновника в том, что тот — агент царской охранки. Печерин попал в Англию в качестве монаха, но тут же дал завлечь себя еще в одну интригу и скандал со своим собратом по ордену, в результате чего удалился в Ирландию. Как и следовало ожидать, он стал героем республиканцев, и не совсем случайно: в костер, где сжигались еретические брошюры, какой-то провокатор подбросил протестантскую Библию, что, естественно, было неправильно воспринято английскими (то есть антикатолическими) властями: Печерин (Father Pecherine) угодил в тюрьму, и про него даже распевались уличные куплеты. Видимо, при всей его строптивости, негативизме и доктринерской одержимости в нем жила инстинктивная внутренняя доброта. Его явно любили.
Но конец его грустен: он разочаровался во всем — и в социализме, и в христианстве («этом бреде из Назарета»). Он продолжал регулярно писать письма своему единственному другу в России. «Отзовись, старый мой товарищ, кроме тебя, нет у меня никого на свете», повторял он в письмах, не получая ответа. Старого друга-товарища давно не было в живых, а письма все шли.
Вернемся к еврею Блуму. Я впервые попал в Дублин переменчивым, как всё тут, летом, поскольку мой день рождения приходится на 16 июня — тот самый день, когда происходит действие в романе «Улисс». Все действие этого романа, напомню, состоит в том, что Леопольд Блум передвигается по Дублину из одного питейного заведения в другое. Вместе с толпой дублинцев и иностранцев повторил этот маршрут и я со своей женой Ниной Петровой. В пабе «Бейли» я обнаружил единственную реликвию, оставшуюся от Леопольда Блума, когда он был «вытеснен» из квартиры соотечественником его предков (предки дублинских евреев всегда из России), отцом Печериным. Эта реликвия — входная дверь. Элегический поэт Дублина Патрик Каванах водрузил эту дверь в легендарном пабе. «Отныне объявляю эту дверь открытой!» заявил он на клоунской церемонии открытия этого импровизированного музея памяти Джойса.
Во время моего второго визита в Дублин (сырым и колючим, как будто от небритости, мартом 1995 года, в День св. Патрика) я обнаружил, что дверь эта заперта: паб «Бейли» стоял заколоченным. Его скупил супермаркет «Маркс и Спенсер». Каламбурная анекдотичность имен основателей этой торговой фирмы, может быть, и случайна (это не тот Маркс и не тот Спенсер), но смешно, что в который раз дублинские места, связанные с памятью Джойса, узурпированы эмигрантами из России и Восточной Европы, откуда родом еврейская семья Маркса — Спенсера. (В начале века они придумали продавать с прилавков галантерейную мелочь по пенсу за штуку.)
Все эмигранты на свете каким-то образом связаны: это своего рода семейные (несчастливые по-своему) узы. При жизни Джойсу пришлось эмигрировать от своих соотечественников; после смерти — от своих еврейских героев. Даже в загробном мире есть свои эмигранты. Некоторые пытаются вернуться в Дублин в виде привидений.
Дублин, как и Москва, — большой вокзал. Дублин — это город, откуда уезжают. Дублин — это город, в который возвращаются: чтобы сравнить надежды собственного прошлого со своим успехом или поражением. Но есть те, кто не отличают своего поражения от победы, и тогда в Дублин переселяются окончательно: вроде монаха Владимира Печерина, обратившегося из православия в католицизм, или еще одного монаха — Джеральда Мэнли Хопкинса. Этот английский Мандельштам XIX века пришел в католицизм из англиканства и закончил свои дни в Дублине, где его чтили, но не любили (он, судя по всему, предпочитал исповедь в церкви, а не за стойкой бара). В Дублине прописаны все транзитные пассажиры небесных авиалиний. Это город внутренних эмигрантов, воображающих себя патриотами.
Дублинцы говорят о собственном городе с презрительной горькой ухмылкой и даже с бешеной ненавистью, если речь заходит о соседях по улице. Но от чужака ожидаются лишь гимны Дублину. Дублинцы предпочитают фикцию реальности. Паб — это, как известно, фиктивный, выдуманный идеальный дом, уютная гостиная с креслами, камином, картинками на стенах и плотными шторами на окнах: это подмена домашнего уюта — без склочной супруги, тещи или орущих детей. Дублинец, чувствующий себя несколько неуютно дома, предпочитает реальной жизни разговор в пабе. В пабном общении — вся идеальная жизнь дублинца.
Я помню свои первые дублинские восторги: после нейтральной вежливости, холодноватой дружелюбности лондонского паба вдруг попадаешь в парадиз необузданной готовности общаться. Ты плывешь на эмоциональной волне открытости — манер и слов — на полных парусах, точнее, с полной кружкой в руках, а волны тут — это потоки гинеса. Пресловутая густая пена в кружке гинеса как будто поддерживает в целостности и сохранности свежесть общения. Поскольку гинес чувствителен к транспортировке, отчужденность ирландских эмигрантов (как, впрочем, и расстояния в самом Дублине) можно измерять качеством гинеса, в зависимости от степени удаленности от пивоварни «Гинес». В настоящем ирландском пабе пенная шапка на кружке гинеса украшается, как печатью качества, последним пенным завитком в форме национальной эмблемы Ирландии — трилистника. Этим трилистником покрыты скалы вокруг Дублина, где море в солнечную погоду чернеет, как гинес. А воздух терпкий и насыщенный, как виски. Гинес пьют «с прицепом»: пинта гинеса, стаканчик виски (ирландского виски, с дымком, поскольку процеживают виски сквозь торфяной уголь). В этом климате, в этом ландшафте моря и воздуха «с прицепом» собеседники нетрезвы заранее, с первого слова, но вида не подают.
Ни один разговор, само собой, не обходится тут без упоминания выпивки. По прибытии в отель «Блум» я тотчас узнал от портье, что День св. Патрика для дублинцев — это день, когда запрещалась (до 1975 года) продажа спиртного и в пабах, и в магазинах. Портье звали Падди (то есть Патрик). У него были седоватые усики бильярдиста и шармера-волокиты и совершенно обесцвеченные, как мартовская беловатость неба над Дублином, глаза выпивохи. Он тут же угадал во мне духовного собрата по алкогольным увлечениям. Кроме того, я, очевидно, был для него новым слушателем его старых историй. Все они были про то, как ирландцы обходили алкогольный запрет в День св. Патрика. Самый известный ход — отправиться на выставку собак. Лишь на собачьей выставке бар почему-то работал без перерыва и без ограничений, и в День св. Патрика дублинские жены с удивлением узнавали о неистовом интересе своих мужей к собаководству. Запрет не распространялся на транзитных пассажиров, и поэтому алкоголь разрешалось продавать в станционных буфетах. Входные билеты на перрон в этот день продавались бойко: как-то чудом выходило, что дублинцы по Дням св. Патрика непременно или провожали кого-то, или кого-то встречали (как выяснялось: друг друга провожали, а потом тут же и встречали). На улицах в этот день появлялись продавцы святой воды с подносами: в стаканах, естественно, была не вода, а прозрачный джин («Ведь Он воду превратил в вино, не так ли?»).
Там, где выпивка, там и разговор. Однако говорящих в дублинском пабе трудно назвать собеседниками. После первых мгновений бурного общения с незнакомцем ты понимаешь, что тебе не удается вставить в разговор ни единого слова. То есть не совсем верно: ты начинаешь фразу, ее едва выслушивают и тут же тебя перебивают, угадывая направление твоей мысли, точнее — выдумывают за тебя, что ты хочешь сказать, и договаривают за тебя то, что ты сказать совершенно не собирался, продолжая свой собственный монолог в несколько ином повороте. Разговор в дублинском пабе — это монолог, подделывающийся под диалог. И одержим говорящий в общем-то одной идеей: опровергнуть в глазах собеседника им же создаваемый образ самого себя. Дублинцу постоянно кажется, что его неправильно поняли. Не российская ли это черта (я, по крайней мере, всегда ловил себя на подобной манере речи и мышления)? «Есть нечто общее», проводит параллели на этот счет знаток Дублина сэр Виктор Притчеп, «и в русской широте, и в ирландской щедрости, и в обоюдном для русских и ирландцев инстинктивном неприятии успеха».