Выбрать главу

Тот факт, что для дублинского плебса Леопольд Блум был жидом, а для талмудиста не был даже евреем, не помешал Блуму стать мифологической фигурой дублинской истории. Диаспора, то есть жизнь вне стен своего дома, создала новую религию — религию разрушенного храма, распавшегося прошлого. Если верить талмудистам, этот храм будет оставаться в руинах, пока не придет Мессия. Тогда, и только тогда, евреи соберутся в Святой земле и Храм будет восстановлен. Талмудический закон — это не что иное, как правила поведения в вечном зале ожидания. Как во всяком привокзальном зале ожидания, вход и выход — свободный; но снаружи, в городе, делать нечего. Иудаизм — это религия ожидания, пережидания (жид, жить, жизнь), жизни на чемоданах, из дома в дом со своими пожитками и жидами. Это состояние временности, возведенное в статус вечности. Это страх перед возвращением в собственное прошлое, ставшее чужой (римской, турецкой, британской) жизнью, это сакрализация своего отказа возвращения домой (ожидание Мессии).

Чуть ли не в первые же минуты нашей встречи с Бёрджессом в тот самый Блумов день он тут же заметил, что по-русски слово «дом» — от латинского «dome», то есть «храм». Не отсюда ли вечная российская настороженность в отношении латинского мира, где лежит недоступный тебе прообраз твоего родного дома? (Напомню, что отец Владимир Печерин был в юности университетским латинистом.) Я, в свою очередь, указал ему, что и слово «голос» по-русски происходит от древнегреческого «глосса», затерявшегося в Античности. Так что у русских нет ни своего дома, ни своего голоса. Эта расщепленность российского сознания не случайна и в том смысле, что православная религия идет от Византии, а цивилизация — с Запада. Но более или менее сведущий англичанин скажет вам, что подобная расщепленность — вовсе не уникально российская. Со времен вторжения нормандцев в Англию язык распался: блюдо на столе стало называться по-французски (скажем, свинина — pork), в то время как домашний скот сохранил свое англосаксонское имя (скажем, свинья — pig).

Поиск универсального языка, не лишающего тебя индивидуального голоса, тайная страсть и цель всякого романиста. Перебравшись в Европу, Бёрджесс совершенно серьезно предлагал возродить латынь как некий возврат к единству средневекового европейского христианства. Вслед за Достоевским он считал себя европейцем потому, что ощущал ностальгию по утерянному прошлому Европы, превратившейся в пестрый базар разноязычных государств. Английский «дом» — house — на русский слух звучит как «хаос». Поиск своей латыни для человека пишущего, с темпераментом Энтони Бёрджесса, был как поиск духовной родины, родного дома. И наоборот, ощущение родного языка, воспринимающегося как иностранный, — это один из редчайших даров и прерогатив долголетней эмиграции. Чацкий слишком долго жил за границей и забыл язык и манеры той самой Марьи Алексевны. Хорошо это или плохо — решать читателю Грибоедова. Но у самого героя это ощущение собственной «инородности» вызывает чувство вины и одновременно гнева — и на себя, и на других.

Эмиграция всегда связана, вне зависимости от политического режима на родине, со страхом перед собственной несостоятельностью — недовоплощенностью — в том мире, который был тобой оставлен. Отсюда и чувство вины: у тебя могла бы быть жизнь, от которой ты ушел, бросив близких на произвол судьбы. Чувство вины эмигрантского писателя по-настоящему начинается лишь с его отказа от родного языка. Он уходит в иное словесное общение, потому что не решился высказать на родном языке нечто существенное для себя, и прикрывает страх перед собственным высказыванием — страх перед самим собой — переходом на чужой язык, где он заранее стеснен, несвободен, избавлен от ответственности за собственные слова. Так, по крайней мере, я сам интерпретировал слова Бёрджесса об уходе из родной литературы. Любопытно, что Джойс всю жизнь продолжал писать по-английски и исключительно об Ирландии, в то время как его ученик Беккет перешел на французский, и в его метафизических шутках можно угадывать Ирландию лишь по интонации, тону речи. Беккет даже через язык не хотел быть вовлеченным в ирландскую историю.

Бёрджесс утверждал, что ему подобное чувство вины как ощущения непоправимой потери у человека, не осознающего себя вне своих слов, не присуще, ведь его слова всегда при нем. Поэт, по словам Бёрджесса, всегда один, так или иначе существует сам по себе, и география тут ни при чем: не одна вина, так другая. Сам Бёрджесс жил в трех странах одновременно, то есть нигде, в дороге. Он уехал из страны навсегда, чтобы служить «уже не британской империи, а нечто большему — своему родному языку среди шума языков иностранных». Я позволил себе заметить, что русское слово «царь» (от «кесаря»), по-английски tsar, созвучно с английским sire, или sir, сэр. «Поэт, ты — сэр, живи один» — так можно было бы перевести Пушкина на английский.

***

Следует ли прозаика, пишущего на русском, считать русским писателем? Следует ли русского писателя считать человеком русским? Исчерпывается ли национальная принадлежность творческим личным соучастием в разговоре нации, в русской речи? Или же этнические или религиозные мотивировки оказываются сильнее всех на свете речевых установок и идеологий?

Эти вопросы, обрамленные губами Бёрджесса в колечко сигарного дыма, не затуманивали, а, наоборот, проясняли картину, открывшуюся после того, как «железный занавес» был заключен в кавычки и превратился в картонный символ ушедшей тоталитарной эпохи. Железные занавесы продырявились, чтобы обнажить другие, до этого не замечавшиеся границы. Например, границу, отделяющую католический мир от мира протестантского. Не эту ли границу пытались перескочить великие эмигранты Дублина, когда отбывали в Лондон, и не разочарование ли в новой свободе тянуло их обратно, домой, в тот же Дублин, где сходилось воедино слишком много «нервных точек» темперамента вечных изгнанников.

Once а Catholic, always а Catholic. В той же степени, в какой нельзя избежать своего еврейства, католик, вне зависимости от своего отношения к папству, не может расторгнуть свою связь с католической церковью. Брак этот — навсегда. Сам Бёрджесс, интеллектуал-диссидент, но родом католик из пролетарского квартала Манчестера, клерикалов боялся, чуждался и презирал, однако считал свое католичество визой в мир изгнанников и эмигрантов, вроде боготворимого им Джойса.

Быть католиком в Англии — быть парией. Речь об отношении к собственной стране, кругу друзей и родственников, к собственному прошлому — о раздвоенности, свойственной английским католикам с того момента, когда Генрих VIII отделил Альбион от Рима, создав свою собственную англиканскую церковь. Когда в 60-е годы Бёрджесс отбывал, по его словам «навсегда», из Англии в Италию, он на каждом газетном перекрестке говорил о том, что возвращается на духовную родину — в католическую Европу. Кроме того, он уже был женат на католичке-итальянке.

Однако с первых же дней переезда в Европу Бёрджесс тут же стал открывать в себе симптомы своих неприкаянных героев. Началось все с бытовых неурядиц. В Авиньоне у Лилианы вместе с сумочкой украли ее паспорт и другие документы. В свое время она была замужем за американцем. Этот брак был расторгнут в Америке, но официального разрешения на развод от Римско-католической церкви добиться было невозможно. (Once а Catholic, always а Catholic.) Поэтому, с точки зрения итальянских властей, ее брак с Бёрджессом был чистым адюльтером. Все административные органы заранее считали ее лицом подозрительным, чуть ли не с криминальным прошлым. Неожиданно для себя самого Бёрджесс обнаружил, что гражданские свободы, которые он воспринимал в Англии как нечто само собой разумеющееся, вовсе не распространяются на жителей Италии и католический мир в целом. «Чиновники обвиняли ее [Лилиану] в преступном попустительстве, и что она чуть ли не сама спровоцировала вора на кражу паспорта. Ей было сказано, что о восстановлении паспорта не может идти и речи. Потеря такого важного государственного документа является само по себе непростительным преступлением. Но если бы даже итальянское государство и снизошло до того, чтобы выдать ей новый паспорт, как она может доказать, что она — это она? ведь свидетельство о рождении тоже было украдено в Авиньоне. С точки зрения этих чиновников, в самой идее свободного передвижения из страны в страну было нечто криминальное и антипатриотическое…»