Человек, спрыгнувший с тонущего корабля Великобритании, чтобы приплыть на свою духовную родину, к берегам Европы, вдруг начинает судорожно хвататься за соломинки своего островного прошлого. Даже европейская десятичная система, введенная в Англии в его отсутствие, вызывает у него приступ бешенства и превращает его в саркастического брюзгу, сожалеющего о прошлом: «У британцев была мудрая древняя денежная система, рассчитанная в согласии и с нуждами календаря так, что фунты и шиллинги делились на шесть и двенадцать, то есть деньги и продолжительность суток были соизмеримы друг с другом. Это гуманная и изящная система была отброшена ради десятичных абстракций, рожденных в утопическом бреду французской революции».
За два десятка лет жизни в Европе Бёрджесс, по его словам, «так и не стал европейцем, скорее постоянным гостем, платящим за свое пребывание в Европе. Я сознательно предаюсь мечтательному сну о принадлежности к культуре, которую я не желаю считать мертвой; но стоит мне на секунду пробудиться, и тут же становится ясно, что европейская культура — чистый вымысел, фикция, а Европа — лишь кусок территории земного шара, раздираемый этнической рознью и политическими конфликтами». Казалось бы, при таком настроении пора было бы вернуться домой, в пропахший викторианским дымом и пивом Манчестер. Однако во время коротких визитов на родину Бёрджесс, по его словам, ощущал себя чужаком и в Англии — и из-за своей деклассированности, и из-за своих католических идей, что в его случае мало чем отличалось от ощущения еврейства в духе Леопольда Блума. За годы жизни в европейском «дормобиле» (смесь дормитория и автомобиля, то есть караван, где есть и кровать, и туалет), кочуя между Монако, Швейцарией и Италией, Бёрджесс уже не мыслил себя и полноценным англичанином: «Мой роман с английским языком и литературой все еще продолжается. Но я не могу снова вернуться на постоянное жительство в Англию. Во время коротких визитов в страну я чувствую себя чужаком, посторонним. Казалось бы, разница в религии, классе, корнях должна была бы сгладиться со временем. Не тут-то было. Как колониальный офицер, я ощущаю собственную отчужденность и в любой момент готов вспылить». Его лицо мелькало со страниц книжных обложек и газет по всей Англии, на его лекции собирались сотни людей, он постоянно выступал по радио и телевидению. И тем не менее в личной беседе он всегда жаловался, что его в Англии игнорируют. Что это было: мания величия или мания преследования? Я думаю, и то и другое, но в первую очередь еще и ранимость чужака, постороннего, того, кто не участвует в ежедневной жизни своего круга и потому нуждается в специальном приглашении и чувствует себя оскорбленным, если такого приглашения не поступает.
Как ясно звучит в этих словах интонация героя Лермонтова или Грибоедова. Недаром в последние годы жизни он взялся за Грибоедова, этого «вазира мухтара» своего поколения. Когда мы говорим о Бёрджессе, речь действительно идет о еще одной разновидности лишнего человека, эмигранта в собственной стране. Слушая Бёрджесса, наблюдая за его манерой вербального бокса, с отходом в защиту, с обманными маневрами и неожиданной открытостью, с желанием обворожить собеседника своей откровенностью, проникновенностью монологов, с его страхом окончательного разоблачения, я начинал понимать, что речь идет не просто об эмиграции как идеологической или литературной позиции.
Ощущение изгнанника, отщепенца, чужака свойственно, конечно же, не только политическому диссиденту или духовному отщепенцу, от Овида до Джойса. Зигмунд Фрейд указал нам на материнскую утробу как отправную точку на пути в эмиграцию под названием жизнь. Карл Маркс говорил с тем же пафосом об отчуждении средств производства от рабочей силы. Для христианина эмиграция начинается с падения Адама и изгнания из Рая. Для буддиста — с попыткой души отделиться от тела. Для тех из нас, кто не верит ни в душу, ни в райские кущи, эмиграция — это попытка всякого человека взглянуть на себя со стороны, прием остранения, согласно Виктору Шкловскому. В этом смысле всякая человеческая судьба — это перманентная эмиграция — из этого мира в мир иной, из прошлого в настоящее, от жены к любовнице, от жизни к смерти. Процесс старения — один из самых ярких примеров самоотчуждения, внутренней эмиграции, когда человек постепенно перестает узнавать самого себя в зеркале. Изменяется и зеркало — общество, где пребывал человек, больше не узнающий себя, чувствующий себя чужим среди бывших своих. Недаром в греческом мифе об Улиссе боги превращают его по возвращении домой в старика, чтобы Улисс, не узнанный домочадцами, мог бы посмотреть на свою жизнь со стороны.
Речь, короче, идет не об идеологии, а о биологии, о новой биологической разновидности — Homo Emigrans. Разновидность эта практически на грани исчезновения, и порода эта требует тех же мер по охране, что и вымирающие представители фауны и флоры. Биологический тип этот фигурировал под разными именами: лишний человек байроновской эпохи, безродный космополит в сталинские времена, американский хиппи в эру свингующих шестидесятых. Он не способен окончательно вернуться на родину и тайно завидуем теми, кто живет у себя дома, как у бога за пазухой. Он называет себя «лишенным прописки». В присутствии соотечественников он превозносит до небес достоинства страны, где он поселился, но в душе презирает местное население, неспособное понять всю глубину его трагической раздвоенности. Он гордится тем, что его считают уникальной фигурой и одновременно бесится оттого, что его никогда не будут считать своим. Из этого довольно неприятного клубка пессимизма, зависти, чувства неполноценности и рождается новый «лишний человек», жертва эмигрантской раздвоенности.
Бёрджесс умел сыграть на этой раздвоенности, «лишности», он умел ее интерпретировать так, как сумели это сделать и Лермонтов и Грибоедов. Бёрджесс, короче, был профессиональным драгоманом. Такие люди, как рыба в воде, нуждаются не столько в этнографической экзотике за пределами собственной родины, сколько в противопоставлении идей, в конфликтующих идеологиях, разделяющих мир на два лагеря, где они могут выступать эмиссарами, посредниками, толмачами и комментаторами.
Наш век, однако, больше в драгоманах, судя по всему, не нуждается. В шпионах, тайных советниках, синхронных переводчиках и стенографистах странных обычаев далеких стран — да, пожалуйста, спасибо, мы вам хорошо заплатим. Но драгоманы? Посланники иных миров? Мы больше в них не верим — ни в иные миры, ни в их посланников. Достаточно нажать кнопку компьютера, чтобы узнать все возможные идеологические интерпретации всех возможных сторон идеологического конфликта. Более того, неопределенность идеологической позиции, возведенная драгоманами в принцип, претит современному быстрому и цепкому уму.
В наше время от нас требуют окончательных решений, немедленного выбора, незамедлительного ответа на прямо поставленные анкетные вопросы, где перечисляются все мыслимые альтернативы той или иной дилеммы. Казалось бы, полная свобода в свете бесконечных возможностей. Но мы-то знаем, что нам не нужны бесконечные возможности. Нам нужно постоянство, воплощение одной заветной мечты, которая, к сожалению, формулировке не поддается. И поэтому на поставленный прямо анкетный вопрос мы, в большинстве случаев, не можем дать окончательного ответа, мы не способны сказать ни решительного да, ни решительного нет. В большинстве случаев мы живем в состоянии промежуточности, в двух мирах сразу, как фотоны в экспериментах из квантовой механики.
По ходу сумбурного и крайне оживленного пятичасового разговора, в этом вавилонском столпотворении языков, Бёрджесс крайне ловко и успешно жонглировал одновременно и окровавленным гамбургером с чипсами, и записной книжкой, и сигарой, и собственными словами, запивая (но не заливая) все это огромными порциями бренди. В нем была демонстративно размашистая кельтская щедрость и одновременно ловкость и напористость хорошо вышколенного гарцующего скакуна (гарцуна, как сказал бы Джеймс Джойс) старой школы. Мою жену Нину, крайне сдержанную на людях, он разговорил в два счета, принимая ее за столом как самую почетную гостью и постоянно обращаясь именно к ней в своих монологах. Я вспоминаю его лицо: подвижность и одновременно настороженность взгляда, почти вороватая оглядка на собеседника, режиссерский огляд-прикид: подействовало твое слово или нет? И не имеет ли смысл быстро сменить выражение глаз, улыбку, слово — для вящего эффекта? Драгоман Энтони Бёрджесс принадлежал еще и к вымирающей породе великих говорунов: их уникальный дар — сближение далековатостей на самых крутых и неожиданных поворотах разговора и судьбы. Это — благородная изнанка эгоистов и эгоцентриков (каковым, не сомневаюсь, был и Энтони Бёрджесс): они настолько сосредоточены на себе, что все сказанное тобой кажется им страшно важным, потому что воспринимается ими всегда лично и на свой счет. В результате ты сам вырастаешь в собственных глазах.