Ее рассказы — это непрерывная попытка выкарабкаться в реальность из небытия и соскальзывание обратно: в мертвую рутину, в сон, в мечтательное забытье, ностальгическое прошлое или даже в своеобразный комфорт привычного неуюта. Случайно переставленная в квартире вещь меняет судьбу человека; неоплаченный счет ведет к мировой катастрофе; шикарная жизнь сводится к отправлению писем на гербовой бумаге, украденной из разных отелей; вагонное купе может ощущаться газовой камерой. Персонажи Галлант — бездомные люди не потому, что у них нет крыши над головой, а потому, что место, где они живут, они никогда не воспринимали как свой дом. Их можно увидеть в любой стране Европы: политические резоны, по которым они на десятки лет оказались за границей, могли быть разными (в конце концов, Вторая мировая война была еще и массовой миграцией населения разных стран, беженцев всех классов и рас). Это — экспатрианты в самом широком смысле слова; это внутренние эмигранты — они отделились от своей собственной жизни. (По знаменательному совпадению «Пнин» Набокова и рассказы Галлант того периода оказались под одной обложкой — журнала «Нью-Йоркер».)
Имея в виду эти перемещения и «эмиграцию» реальности в ее прозе, я перед нашим новым разговором по телефону заготовил (и переслал ей) вопросы такого, скажем, рода: «Есть ли среди Ваших персонажей кто-нибудь, кто не является перемещенным лицом в том или ином смысле? Кто не является иностранцем по отношению к самому себе в тех или иных обстоятельствах своей собственной жизни?». Однако, услышав снова ее ироничный голос по телефону, я понял, что лучше этих глубокомысленных вопросов не задавать, а отдаться течению разговора, начатого двадцать лет назад. Разговор шел по-английски.
Зиновий Зиник. Вы сознательно коллекционируете сюрреалистические курьезы, чтобы использовать их в будущих рассказах?
Мейвис Галлант. Сознательно. Ну как, скажите, открыв за утренним кофе газету, можно пройти мимо такого: «Ватикан — за индивидуальный подход к геям». То есть что, они собираются награждать кого-то из них медалями?
З.З. Да, это напоминает мемориальные таблички разных цветов на лондонских зданиях: если тут жил гей, вешают розовую табличку, если аристократ Викторианской эпохи — голубую. Голубая кровь.
М.Г. Замечательно придумано! Надо их еще каждый день перекрашивать, чтобы окончательно сбить всех с толку. Странно, в Америке все наоборот: красный — цвет консерваторов, голубой — либералов. Когда по телевизору показывают карту с результатами выборов, надо все время быть начеку, чтобы не запутаться: голубые штаты — те, что голосовали за демократов, красные — за Буша.
З.З. В России голубыми называют геев. А если вспомнить, что символом республиканцев является слон…
М.Г.… да, а у демократов — обезьяна…
З.З.… получается, что людям консервативного склада постоянно мерещатся розовые слоны.
М.Г. «Розовый слон» — это выражение по-английски означает галлюцинацию во время тяжелого похмелья.
Я подозреваю, что все, случившееся в жизни Мейвис Галлант, так или иначе стало частью ее рассказов. Но при этом сама она не похожа на своих персонажей. Постоянный автор журнала с самыми высокими гонорарами в литературном мире, лауреат премий с почетными титулами, она долгие годы была заинтригована судьбами литературных неудачников, типом писателя, знаменитого в узких кругах, но совершенно неизвестного публике, — некой помпезной бездарности из пишущей братии. Этот персонаж периодически возвращается на страницы ее прозы: стареющий сноб литературного мира — Анри Грипп. Анри Грипп уже давно сочиняет романы лишь в уме, а в реальности пишет изощренные жалобы на соседей: скажем, из-за объедков, которые соседи сверху выбрасывают из окна на корм голубям, и те загаживают его подоконник. Серьезные эпистолярные отношения у Гриппа лишь с налоговым инспектором, а влюбленную в него женщину он не готов терпеть даже в роли уборщицы. Смутные воспоминания о днях мимолетной славы перемежаются у него в голове реальными кошмарами, где он разоблачен налоговым инспектором за махинации с тайными доходами от сдачи квартир внаем. Он — двойник еще одного персонажа Галлант: реального парижского литератора по имени Поль Леото, героя одного из ее эссе; в послевоенные годы тот был легендой литературного бунтарства со скандальной славой, архетипом наплевательства на все продажное в литературе и, при сомнительности таланта, объектом культового обожания.
Интерес Галлант к подобным героям парижской жизни можно понять. Она до сих пор гордится тем, что рискнула в свои двадцать восемь оставить доходную и успешную профессию журналиста в родном Монреале ради сомнительной судьбы автора рассказов о чужом городе Париже, где у нее не было ни жилья, ни работы, ни друзей. Она, таким образом, самовольно приписала себя к самой любопытной (по крайней мере, для меня) из всех литературных школ — школе двуязычного мастерства. (Она родилась в Монреале в семье эксцентричного британца-протестанта, но была отдана родителями в монастырскую католическую школу с преподаванием на французском языке.) Она попала в легендарный Париж — столицу литературных классиков и хрестоматийных изгнанников — Джойса и Беккета, Форда Мэддокса Форда и Джеймса Болдуина. Этот город с 50-х годов стал еще и Парижем Мейвис Галлант.
Однако у каждого из тех, кто жил и писал в стране другого — неродного — языка, свои отношения со словесным шумом вокруг. Безъязыкого в итальянском общении Гоголя, сочиняющего в Риме «Мертвые души», не сравнить с Тургеневым в Париже, распевающим неприличные куплеты по-французски дуэтом с братьями Гонкур в ресторане на бульваре Монпарнас. Кого, собственно, в наше мультикультурное время этим удивишь? Естественно, что, оказавшись с Мейвис Галлант на этом самом бульваре Монпарнас, в кафе Dôme (ставшем «домом» не для одного поколения экспатриантов), я не мог не задать вопроса о том, пишет ли она прозу по-французски. И получил ответ — нет, никогда. «Потому что я не хочу чувствовать себя эмигранткой».
Я вначале не понял. Как же так? Она думает и говорит на двух языках. На трех (потому что хорошо знает немецкую литературу). Даже на четырех (если прибавить еще знание итальянского). Каждое утро просматривает все главные газеты мира. Она многоязычна, как большинство ее персонажей. Но рассказывает она о них только на своем родном. По-английски. Почему? Для писателя — выходца из России в эмиграции — идеалом был Набоков. Или даже поляк Конрад (в отличие от Набокова Конрад не знал английского с детства). Короче, идеалом были те писатели-эмигранты, вроде того же Беккета, которые для преодоления собственной чуждости перешли на язык той заграницы, где они поселились. Смогли выкарабкаться из своего гетто в большой мир. Но в том-то и заключалась прелесть мысли Мейвис, что она, английская писательница, никакого отчуждения в Париже не ощущает и не видит никакой нужды менять свою персону на нечто гибридно-французское. Попытка писать на французском означала бы, что она хочет избавиться от своего прошлого, что она — эмигрантка. Но она себя таковой не считает. Она просто живет в Париже с 50-х годов по сегодняшний день. Уже более полувека. Это ее город.
М.Г. Я не помню себя не говорящей по-французски. Точно так же, как не помню себя не умеющей читать. Сколько себя помню, я всегда говорила по-французски и читала в основном по-английски.
З.З. Это было влияние школы?
М.Г. Нет, скорее Монреаля. Он всегда был двуязычным городом — сейчас, пожалуй, в большей степени, чем тогда. Моя нянька английского совсем не знала. Должно быть, с ней я впервые и заговорила по-французски. Но понимала я французскую речь с тех пор, как себя помню. Два языка никогда не смешивались. Детям такое разделение удается гораздо лучше, чем взрослым. Два языка, как две железнодорожные ветки. А вот с возрастом появляются сложности. Я заметила, что, забыв слово на одном языке, я не могу вспомнить его и на другом. Кажется, будто эти две железнодорожные ветки вот-вот сойдутся и произойдет катастрофа.