Он спросил, почему Лев Аннинский не обсуждает эссе «Двуязычное меньшинство», где, по его мнению, Зиновий Зиник выдвинул против него, Салмана Рушди, ложные обвинения: он никогда не призывал к партийности в литературе и, тем более, не предлагал к штыку приравнять перо. Рушди, по его словам, лишь утверждает, что писатель по своей природе неизбежно входит в конфликтные отношения с обществом, становится политической фигурой по необходимости. (Я напоминаю, что «Сатанинские суры» были тогда еще не опубликованы.)
Такая проницательная и безупречная интерпретация темы «политика и литература» несколько снижала пафос моего сочинения. Пафос этот, собственно, сводился к незамысловатому лозунгу «долой литературу идеологических позиций — как советских, так и антисоветских» и был навеян исключительно российской диссидентской ситуацией тех лет. Но в душе я прекрасно отдавал себе отчет, что тема поэта и толпы существовала еще до советской власти, как, впрочем, и тема тюрьмы, психбольницы («не дай мне бог сойти с ума»), посоха и сумы — то есть эмиграции. Я все же вывернулся, ответив Рушди, что писатель должен чуждаться роли посредника между людьми и Богом, отдавать себе отчет в том, что идеи в литературе — персонажны, меняются от романа к роману. Писатель, в отличие от священника или политика, разделяет с одинаковым энтузиазмом идеи и взгляды каждого из своих героев. И именно поэтому письменный стол — не кафедра проповедника и не политическая платформа. Татьяна Толстая посмотрела на меня одобрительно.
И тут из зала раздался голос. Тихий и провидческий: «Почему никто из русской делегации не говорит о присутствии советских танков в Центральной Европе?» Это был голос писателя по имени Конрад. Ему должен был бы ответить писатель по имени Набоков. Но Конрад был не Джозеф, а Джордж, и не поляк, а венгр. И век был другой. Поэтому Конраду ответила Толстая. Ее короткая (но не слишком короткая) речь сводилась к тому, что советскую власть надо воспринимать как дождь: идет за окном дождь, а ты — внутри себя — сух и чист, и внутренне свободен. В ответ венгерский товарищ ответил ей — медленно, тихо и провидчески (как все центральноевропейцы): выпустите, мол, нас из вашей тюрьмы, а свое понимание свободы мы сформулируем сами. Поднялся Иосиф Бродский и сказал, что все мы живем под советской властью и нечего делать вид, что некие люди, называющие себя центральными европейцами, чем-то отличаются от всех остальных; они те же заключенные в камере по соседству, вовсе не центральной. Чеслав Милош сказал (тихо и провидчески), что в голосе Иосифа он слышит нотки раздражения — то есть интонации скрытого тирана. Татьяна Толстая поддержала Иосифа Бродского, добавив, что, если бы не советская власть, так называемая «Центральная» Европа продолжала бы прозябать в духовной провинции: советские танки закрутили в стране большой сюжет — есть о чем писать романы. Что тут началось! Даже американец с Карибских островов, поэт Дерек Уолкот, уловил в этих словах отголоски колониализма. В ответ даже я, в общем-то человек осторожничающий, поднялся и сказал: «Чего вы требуете от Татьяны Толстой? Чтобы она лично захватила танк во время парада на Красной площади и отправилась освобождать вас от советской власти?»
«Нет», ответил мне милейший югослав Данило Киш. «Но почему в России так много пишут о ГУЛАГе и нет ни одного русского романа о советской оккупации Центральной Европы?» Действительно, почему? В этот момент я почувствовал, как справа от меня зашевелился воздух. Это поднимался с места Сергей Довлатов. Громадина. Его история про ошеломительный поцелуй с негром на мгновение промелькнула у меня в памяти. Подниматься ему было тяжело. Он был наполнен алкоголем, как стакан — водки — с мениском. Он как будто боялся этот алкоголь расплескать. Наконец он поднялся, ни разу не качнувшись.
«Плюйте в меня», сказал он своим четким обаятельно-хрипловатым радиоголосом. «Я — русская литература, и я лично ощущаю свой позор, свою вину перед вами, нашими славянскими братьями. Плюйте в меня!» В Довлатова никто не плюнул. Он стал медленно опускаться обратно на стул. Я вдруг понял, что Довлатов вновь увидел перед собой белого негра. Его речь — это своего рода идеологический «поцелуй». Центральные европейцы продолжали медленно, тихо и провидчески выступать с речами. Но их уже никто не слушал. Перегнувшись через стол, Лев Аннинский, нервный и ошеломленный, говорил мне громким шепотом, что ему многое хотелось бы сказать про мое эссе, он даже собирался сказать, но: «Понимаете? Вы же понимаете!» И вдруг спросил: «Знаете ли вы, зачем к плоту привязывают бревно?» Я не знал. Он глянул на меня с мудрой иронией в глазах и дал ответ: «Если плот садится на мель, бревно сбрасывают в поток, его тянет по течению и плот снимается с мели». Он помолчал. «Понимаете? Если Россия — это плот, то эмиграция — как то бревно, что снимает нас с мели, помогает преодолеть застой и кризис».
«Вы, Лева, хотите сказать, что Зиновий Зиник — бревно?» громко сказала Татьяна Толстая. Аннинский покраснел и отвернулся.
Я встретился глазами с Салманом Рушди в зале. Он иронически улыбался. В нашем споре он оказался победителем: моя аполитическая поза выглядела нелепо. Через четыре месяца после лиссабонской встречи были опубликованы его «Сатанинские суры». А еще через четыре месяца стало известно, что муллы обещают правоверному мусульманину за голову Рушди миллион в кармане и место в раю.
Через десять лет после встречи в Лиссабоне, на открытии выставки Ильи Кабакова в Лондоне, я снова увидел Рушди. Появление знаменитого писателя в сопровождении двух телохранителей на светском мероприятии неизбежно порождает разные слухи и истории. Уже не помню, кто рассказал мне одну из подобных анекдотических историй о Рушди на одном из светских ужинов в частном лондонском доме, где наивный поклонник Салмана Рушди спросил у него то, чего спрашивать не следовало. А именно: в какой степени Рушди ощущает себя ответственным за гибель тех, кто был связан с переводом и публикацией его «Сатанинских сур» на разные языки мира?
Любопытный вопрос. Как, скажем, чувствовал бы себя Ницше, если бы узнал, как воспользовался его концепцией «сверхчеловека» Гитлер? Как, скажем, чувствовал себя Солженицын, когда узнал, что машинистка, у которой органы конфисковали экземпляры «Гулага», повесилась? Для любопытствующего молодого человека на ужине это был вопрос философско-теоретический. Для Салмана Рушди вопрос автоматически подразумевал обвинительный приговор: его личные, мол, словесные счеты с мусульманским миром привели к гибели невинных людей. Вопрос сам по себе подразумевал в качестве виновного не того, кто осуществил злодейство, а того, кто заговорил открыто о существовании злодейства как такового.
Присутствующие еще не успели понять, о чем, собственно, спор, как Салман Рушди, с лицом бледным от бешенства, уже направлялся к дверям. Ошарашенные хозяева пытались его удержать, извинялись за бестактность случайного гостя, но Рушди громогласно заявил, что ни минуты не останется под крышей этого дома. Однако в холле его встретили два телохранителя и сообщили ему, что в данную минуту покинуть он этот дом не может ни под каким видом: машина заказана на одиннадцать, менять расписание и маршруты его передвижения строжайше запрещено, и поэтому ему придется провести остальную часть вечера в компании телохранителей в предбаннике.
Обратно возвращаться к обеденному столу было для Салмана слишком унизительно. О чем весь вечер Рушди проговорил с двумя представителями секретных органов британской короны (над которыми он так блистательно издевался еще недавно в своей прозе), пока из-за полуоткрытых дверей обеденной доносились обрывки светской болтовни, сказать трудно. Это, скорее, сюжет для абсурдистской комедии какого-нибудь Тома Стоппарда. Или для короткого рассказа самого Салмана Рушди. Не выдумал ли он сам эту историю? Он мог бы.
За все эти годы фатвы Рушди ни на минуту не бросал пера (в прошлом месяце вышел в свет его новый роман). «Пока сердце оплакивает потерю, дух радуется находке». Я цитирую эту суфийскую мудрость, потому что Салман Рушди довольно подробно говорил о традициях суфизма в его семье. Пафос суфизма — в мистической двойственности, неоднозначности манифестаций человеческой природы. Как двойственна и сама природа ислама — попавшего в «ножницы» между двумя «старшими» религиями мира — иудаизмом и христианством. Сами «Сатанинские суры» — это систематическая драматизация этой двойственности, увиденной в перипетиях двух главных персонажей романа, двух индийцев, в расщепленности мира у героев-иммигрантов — и в религии, и в воспитании, в их индийской английскости. Мало кто в России отдает себе отчет в том, насколько роман Рушди — эмигрантский по своему тону и тематике и насколько он оскорбителен для мусульманской общины в Великобритании, где появляется коррумпированный имам в фешенебельном лондонском Кенсинстоне — явно списанный с иранского аятоллы в Париже. Сам аятолла и его муллы не заметили бы книги: это заботливые мусульмане прислали им самые интересные цитаты из Лондона.