«Припасть к окну в чужую маету…»
Припасть к окну в чужую маету
И полюбить ее, пронзиться ею.
Иную жизнь почувствовать своею,
Ее восторг, и боль, и суету.
О, стены милые чужих жилищ,
Раз навсегда в них принятый порядок,
Цепь маленьких восторгов и загадок, —
Пред вашей полнотою дух мой нищ.
Прильнет он к вам, благоговейно нем,
Срастется с вами… Вдруг Господни длани
Меня швырнут в круги иных скитаний…
За что? Зачем?
Владимир Владимирович Набоков
1899–1977
«В неволе я, в неволе я, в неволе!..»
В неволе я, в неволе я, в неволе!
На пыльном подоконнике моем
следы локтей. Передо мною дом
туманится. От несравненной боли
я изнемог… Над крышей, на спине
готического голого уродца,
как белый голубь, дремлет месяц… Мне
так грустно, мне так грустно… С кем бороться —
не знаю, Боже. И кому помочь —
не знаю тоже… Льется, льется ночь
(о, как ты, ласковая, одинока!);
два голоса несутся издалека;
туман луны стекает по стенам;
влюбленных двое обнялись в тумане…
Да, о таких рассказывают нам
шарманки выцветших воспоминаний
и шелестящие сердца старинных книг.
Влюбленные. В мой переулок узкий
они вошли. Мне кажется на миг,
что тихо говорят они по-русски.
Жемчуг
Посланный мудрейшим властелином
страстных мук изведать глубину,
тот блажен, кто руки сложит клином
и скользнет, как бронзовый, ко дну.
Там, исполнен сумрачного гуда,
средь морских свивающихся звезд,
зачерпнет он раковину: чудо
будет в ней, лоснящийся нарост.
И тогда он вынырнет, раздвинув
яркими кругами водный лоск,
и спокойно улыбнется, вынув
из ноздрей побагровевший воск.
Я сошел в свою глухую муку,
я на дне. Но снизу, сквозь струи,
все же внемлю шелковому звуку
уносящейся твоей ладьи.
«Нет, бытие — не зыбкая загадка…»
Нет, бытие — не зыбкая загадка.
Подлунный дол и ясен, и росист.
Мы — гусеницы ангелов; и сладко
въедаться с краю в нежный лист.
Рядись в шипы, ползи, сгибайся, крепни,
и чем жадней твой ход зеленый был,
тем бархатистей и великолепней
хвосты освобожденных крыл.
«В кастальском переулке есть лавчонка…»
В кастальском переулке есть лавчонка:
колдун в очках и сизом сюртуке
слова, поблескивающие звонко,
там продает поэтовой тоске.
Там в беспорядке пестром и громоздком
кинжалы, четки — сказочный товар!
В углу — крыло, закапанное воском,
с пометкою привешенной: Икар.
По розам голубым, по пыльным книгам
ползет ручная древняя змея.
И я вошел, заплаканный, и мигом
смекнул колдун, откуда родом я.
Принес футляр малиново-зеленый,
оттуда лиру вытащил колдун,
новейшую: большой позолоченный
хомут и проволоки вместо струн.
Я отстранил ее… Тогда другую
он выложил: старинную, в сухих
и мелких розах — лиру дорогую,
но слишком нежную для рук моих.
Затем мы с ним смотрели самоцветы,
янтарные, сапфирные слова,
слова-туманы и слова-рассветы,
слова бессилия и торжества.
И куклою, и завитками урны
колдун учтиво соблазнял меня;
с любовью гладил волосок лазурный
из гривы баснословного коня.
Быть может, впрямь он был необычаен,
но я вздохнул, откинул огоньки
камней, клинков — и вышел; а хозяин
глядел мне вслед, подняв на лоб очки.
Я не нашел. С усмешкою суровой
сложи, колдун, сокровища свои.
Что нужно мне? Одно простое слово
для горя человеческой любви.
«Ты все глядишь из тучи темно-сизой…»
Ты все глядишь из тучи темно-сизой,
и лилия — в светящейся руке;
а я сквозь сон молю о лепестке
и все ищу в изгибах смутной ризы
изгиб живой колена иль плеча.
Мне твоего не выразить подобья
ни в музыке, ни в камне… Исподлобья
глядят в мой сон два горестных луча.
«При луне, когда косую крышу…»