Выбрать главу
А мы ведь, поди, вдохновение знали, нам жить бы, казалось, и книгам расти, но музы безродные нас доконали, и ныне пора нам из мира уйти.
И не потому, что боимся обидеть своею свободою добрых людей. Нам просто пора, да и лучше не видеть всего, что сокрыто от прочих очей:
не видеть всей муки и прелести мира, окна, в отдаленье поймавшего луч, лунатиков смирных в солдатских мундирах, высокого неба, внимательных туч;
красы, укоризны; детей малолетних, играющих в прятки вокруг и внутри уборной, кружащейся в сумерках летних; красы, укоризны вечерней зари;
всего, что томит, обвивается, ранит; рыданья рекламы на том берегу, текучих ее изумрудов в тумане, всего, что сказать я уже не могу.
Сейчас переходим с порога мирского в ту область… как хочешь ее назови: пустыня ли, смерть, отрешенье от слова, иль, может быть, проще: молчанье любви.
Молчанье далекой дороги тележной, где в пене цветов колея не видна, молчанье отчизны — любви безнадежной — молчанье зарницы, молчанье зерна.
Париж, 1939

L'inconnue de la seine

Торопя этой жизни развязку, не любя на земле ничего, все гляжу я на белую маску неживого лица твоего.
В без конца замирающих струнах слышу голос твоей красоты. В бледных толпах утопленниц юных всех бледней и пленительней ты.
Ты со мною хоть в звуках помешкай, жребий твой был на счастие скуп, так ответь же посмертной усмешкой очарованных гипсовых губ.
Неподвижны и выпуклы веки, густо слиплись ресницы. Ответь, неужели навеки, навеки… А ведь как ты умела глядеть!
Плечи худенькие, молодые, черный крест шерстяного платка, фонари, ветер, тучи ночные, в темных яблоках злая река.
Кто он был, умоляю, поведай, соблазнитель таинственный твой — кудреватый племянник соседа — пестрый галстучек, зуб золотой?
Или звездных небес завсегдатай, друг бутылки, костей и кия, вот такой же гуляка проклятый, прогоревший мечтатель, как я?
И теперь, сотрясаясь всем телом, он, как я, на кровати сидит в черном мире, давно опустелом, и на белую маску глядит.
Берлин, 1934

«И утро будет: песни, песни…»

И утро будет: песни, песни, каких не слышно и в раю, и огненный промчится вестник, взвив тонкую трубу свою.
Распахивая двери наши, он пронесется, протрубит, дыханьем расплавляя чаши неупиваемых обид.
Весь мир, извилистый и гулкий, неслыханные острова, немыслимые закоулки, как пламя, облетит молва.
Тогда-то, с плавностью блаженной, как ясновидящие, все поднимемся, и в путь священный по первой утренней росе.
30.1.23.

«Я где-то за городом, в поле…»

Я где-то за городом, в поле, и звезды гулом неземным плывут, и сердце вздулось к ним, как темный купол гулкой боли.
И в некий напряженный свод — и все труднее, все суровей — в моих бессонных жилах бьет глухое всхлипыванье крови.
Но в этой пустоте ночной, при этом голом звездном гуле, вложу ли в барабан резной тугой и тусклый жемчуг пули,
и дула кисловатый лед прижав о высохшее небо, в бесплотный ринусь ли полет из разорвавшегося гроба?
Или достойно дар приму, великолепный и тяжелый, — всю полнозвучность ночи голой и горя творческую тьму?
20.1.23.

На закате

На закате, у той же скамьи, как во дни молодые мои,
на закате, ты знаешь каком, с яркой тучей и майским жуком,
у скамьи с полусгнившей доской высоко над румяной рекой,
как тогда, в те далекие дни, улыбнись и лицо отверни,
если душам умерших давно иногда возвращаться дано.
Берлин, 1935