Порой муки совести пересиливали, но стоило какой-нибудь провинциальной газете напечатать несколько стихотворений Эмиля, и он вновь начинал надеяться. Перед сном чуть ли не по сто раз перечитывал свои творения, перечитывал, пока глаза не начинало ломить. Неужели и впрямь начинается настоящая писательская карьера? Да нет, думал он, от настоящих писателей его еще отделяет непреодолимое пространство, никогда ему не оказаться по ту сторону разверзшейся между ними ледяной пропасти. При одной только мысли о том, что когда-нибудь он увидит свое имя оттиснутым крупными буквами на обложке книги, голова молодого Золя начинала кружиться, словно он перебрал спиртного. Главное его занятие состояло в том, чтобы часами бродить по набережным, подолгу простаивать у лавочек букинистов, перебирая книжки. В своем изношенном линялом пальто с залоснившимся воротником он выглядел сбежавшим из ночлежки бродягой. Вернувшись домой, Эмиль съедал на три су картошки, зажигал свечку, набивал трубку и принимался сочинять стихи, поскольку ничего другого делать не умел…
Друзья выговаривали ему за то, что он бросил работу в доках: «Все-таки это было лучше, чем ничего!» Он возражал, спорил, кипятился, потом, выбившись из сил, сдавался и снова начинал искать работу. Но никто не хотел его брать, нигде в нем не нуждались. «Я долго обивал пороги, – напишет он Байлю, – ходил из одной конторы в другую. Везде дело затягивалось и ничем не заканчивалось, толку никакого. Ты и представить себе не можешь, как трудно меня пристроить. И нельзя сказать, чтобы я выдвигал какие-то особенные требования… Дело в том, что я знаю много лишнего, а необходимого-то как раз не знаю и не умею… Я вхожу, вижу перед собой господина в черном с головы до ног, склонившегося над более или менее заваленным бумагами столом; он продолжает писать с таким видом, словно и не подозревает о моем существовании, ему до меня и дела нет. Проходит довольно много времени; наконец он поднимает голову, смотрит на меня с неприязнью и резким тоном спрашивает: „Что вам угодно?“… За этим следует длинный ряд вопросов и нескончаемых разглагольствований, всегда одних и тех же и примерно такого рода: хороший ли у меня почерк? умею ли я вести бухгалтерские книги? в каком учреждении я раньше служил? к чему я пригоден? – и так далее. После чего этот тип сообщает, что завален просьбами, что в его конторе мест нет, все должности заняты, и придется мне поискать работу где-нибудь еще. И я, расстроенный, спешу уйти, огорчаясь из-за того, что ничего не добился, и радуясь тому, что не придется оставаться в этой мерзкой дыре».[24]
И вдруг среди уныния блеснул луч великой радости: Полю Сезанну наконец-то удалось уговорить отца, и друг приехал в Париж, чтобы продолжить занятия живописью. Как только первые восторги от встречи поутихли, молодые люди принялись налаживать жизнь, но не так уж хорошо она налаживалась. У Сезанна оставался все такой же нелегкий характер, Париж он ненавидел и бранил все подряд: кабаки, памятники, погоду. Еще он не терпел, чтобы Эмиль в чем-то его упрекал, тем более – делал замечания или давал советы. Впрочем, они ведь не жили под одной крышей, и это помогало избегать многих недоразумений. Кроме того, Сезанн каждый день ходил заниматься в Швейцарскую академию на набережной Орфевр, Золя же оставался в своей комнате, курил и сочинял. Обедали они тоже порознь: разные у них были представления о том, где следует принимать пищу. Золя изредка приходил к Сезанну и позировал ему. Художник молчаливо и яростно писал его портрет. Затем снова уходил, на этот раз в мастерскую Вильвьея. «Я редко вижу Сезанна, – пишет Золя Байлю. – Увы! Все стало совсем не так, как в Эксе, когда нам было по восемнадцать лет, мы были свободны и не задумывались о будущем. Теперь нас отдаляют друг от друга требования жизни, и работаем мы врозь… Разве на это я надеялся?» Разочаровавшись в своем слишком уж недоверчивом, своенравном, взбалмошном друге, Золя теперь открывает в нем все новые и новые недостатки. «Доказать что-либо Сезанну, – пишет он дальше, – все равно что попытаться уговорить башни собора Парижской Богоматери сплясать кадриль… Он вытесан из цельного куска, он твердый и неподатливый на ощупь… Он терпеть не может споров и обсуждений, потому что, во-первых, разговаривать для него утомительно, а во-вторых, если противник окажется прав, придется изменить свое мнение… Когда его уста произносят „да“, в мыслях он чаще всего говорит „нет“… Чтобы не потерять его расположения, мне приходится приспосабливаться к его настроениям».[25]
Начатый портрет продвигался медленно. Сезанн был недоволен тем, что у него получалось. Иногда он устраивал перерыв посреди сеанса, и друзья отправлялись в Люксембургский сад выкурить по трубочке. Затем они возвращались в комнату Сезанна на улице Ада, и Золя снова застывал в неподвижности под пристальным взглядом художника. Время от времени Сезанн принимался клятвенно уверять Эмиля, что больше не может жить в Париже и хочет вернуться в Экс. Золя, как мог, его отговаривал. Но однажды утром, явившись к другу, увидел раскрытый чемодан посреди комнаты и полупустые ящики комода. «Завтра я уезжаю», – злобно бросил Сезанн. «А как же мой портрет?» – удивился Золя. «Твой портрет я только что порвал. Сегодня утром хотел его подправить, но, поскольку он становился все хуже и хуже, уничтожил его, а теперь уезжаю!» Золя благоразумно не стал спорить с другом и повел его завтракать в дешевый трактир. Насытившись и поразмыслив, Сезанн отказался от своего намерения. «Но это всего лишь жалкая отсрочка, – объяснил Золя Байлю. – Если он не уедет на этой неделе, значит, уедет на следующей… И, думаю, поступит правильно. Может быть, у Поля есть задатки большого художника, но он лишен способности им стать. Малейшее препятствие приводит его в отчаяние. Еще раз тебе говорю, ему лучше уехать, если он хочет избежать множества неприятностей для себя».[26]
После этого Сезанн и Золя в течение многих недель продолжали изводить друг друга – слишком уж разными были они по характеру, – ссорились, потом мирились, потому что их все-таки связывали общие воспоминания. Поль водил Эмиля на художественные выставки, в мастерские, где работал вместе с толпой бородатых живописцев, куривших трубки, вытаскивал за город, они купались в холодной воде и высмеивали неумелых пловцов. Дня не проходило, чтобы старые друзья не поспорили из-за какой-нибудь картины, которую один находил великолепной, другой – отвратительной, или о том, в самом ли деле необходимо усердно трудиться, чтобы добиться успеха в области искусства, или о влиянии отца-банкира на карьеру сына. Что касается последнего вопроса, для Поля эта тема была особенно болезненной. Он не мог простить отцу того, что у того есть деньги, и все же признавал, что только богатство банкира дает самому Полю возможность заниматься живописью, вместо того чтобы изучать право, как было заведено в семье. Стремясь сохранить мир и покой, Эмиль старался, насколько было возможно, избегать этой взрывоопасной темы. Он, с такой восторженной нежностью относившийся к покойному отцу, не понимал, как может Поль столь яростно восставать против собственного родителя. Когда Сезанн в начале сентября наконец и в самом деле вернулся в Экс, Золя испытал сложное чувство: он одновременно потерял друга и избавился от неприятного соседства.
Наступили холода. Золя, перебравшийся к этому времени в убогую меблированную комнатку в доме 11 по улице Суффло, сидел за рабочим столом, кутаясь в одеяло, чтобы хоть как-то согреться, и писал. Он называл эту ситуацию – «играть в араба». Продрогший, голодный, писать он себя попросту заставлял, хотя планы у него были по обыкновению грандиозные. Так, например, сочинитель задумал объединить под общим заголовком «Три любви» свои поэмы «Родольфо», «Эфирная» и «Паоло».[27] Все мысли были о литературе, но тем не менее, считая себя поэтом до мозга костей, Эмиль не мог отрешиться от окружавшей его мрачной действительности. Когда-то он попрекал Байля реалистическим взглядом на жизнь: «Когда возишься в грязи, она непременно пристанет к рукам, – писал он другу, – а когда на заре блуждаешь среди полей, возвращаешься благоухающим цветами и росой… Лирический певец… воспевающий лишь добро, справедливость и красоту, показывающий человеку лишь сияющие картины, пытаясь возвысить других, возвышается и сам».[28] Теперь он уже не так в этом уверен. Он раздумывает над тем, имеет ли право, барахтаясь в нищете и грязи своего времени, посвятить себя мечте о чистоте и гармонии. Для чего создан художник – для того, чтобы отвернуться от мира, или для того, чтобы изобразить его во всех ужасающих подробностях? Кем ему следует быть – певцом с воздетым к небесам взором или въедливым свидетелем века, а если потребуется, то и его обвинителем? Из-за стен комнаты до него доносились не мелодичные голоса, но злобные выкрики, брань, звон стаканов, непристойные песенки, прерывистое дыхание и любовные стоны, смешки шлюх. Посреди ночи он нередко просыпается от шума: кто-то топал по коридору в грубых башмаках, пронзительно визжали женщины, слышались ругань, плач, глухие удары. Все понятно: явилась полиция нравов, уводят кого-то из соседей. Повернувшись на другой бок, Эмиль снова засыпал, а проснувшись, пересчитывал деньги в кошельке. И неизменно обнаруживал, что их едва хватит на то, чтобы купить кусочек итальянского сыра, немного хлеба и яблоко. Иногда он доходил до ловли воробьев у себя на подоконнике: поймав, сворачивал им шеи и жарил, чтобы хоть как-то разнообразить скудный стол. Но так противно убивать птиц! Где же раздобыть денег? Все, что только можно было заложить, он уже снес в ломбард… Решено было обойти немногочисленных знакомых и занять у каждого хоть сколько-нибудь денег, чтобы продержаться до конца недели. Но везде бедняга натыкался на смущенный отказ. Берта, его любовница, ходила повсюду вместе с ним и ворчала, что больше не может жить с «промотавшимся вконец человеком». Разозлившись, он однажды стащил с себя пальто, швырнул его ей со словами: «Снеси в ломбард!» – и, оставшись в рубашке и жилете, побежал домой. Холод пробирал до костей…