Наконец, будто хлопнули, взорвались частью разом, а частью по очереди полторы дюжины воздушных шаров. Горячий белый шоколад (не холодно-равнодушная сметана!) пролился на только-только дозревшую землянику. Какая она размягченная и взъерошенная!
— Теперь мы совсем родственные души? — настежь открылся один глаз, пока веко другого подрагивало, борясь с челкой.
— Конечно! — ответил он, откидываясь на свою половину постели.
— Ты это тоже вставишь в повесть?
— Я пошутил, я не пишу повестей. Я шахматист.
Она сорвала с себя майку и отхлестала его. Он отвернулся.
— Эй, ты куда? — она постучалась пальцем в его плечо, словно в запершуюся на несерьезную защелку душу.
— Никуда, — ответил он, повернувшись и оказавшись с ней лицом к лицу, — это ловушка, и ты в нее попалась.
Молчание.
— Ты почему затаилась? — спросил он самым добрым и доверительным тоном.
Еще молчание, потом, наконец, смех. И снова. Теперь без майки, весело, с барахтаньем.
Он представил себе, засыпая, как проснувшись утром, почувствует ее худенькую спину, но пробудившись, обнаружил только лежащее на соседней подушке написанное на желтом квадратике из стопки бумаги для заметок стихотворение, которое называлось: «МНЕ ПОРА». Оно было явно сочинено наспех, но в нем, как и в том, что он слышал вчера, не было бездымного женского горения.
Поэзия, как бижутерия, ее выставляют на стеклянных с зеркалами полках в таком невероятно большом количестве!.. От утреннего холода он зарылся было под два одеяла, но в зеркале скрипнувшей дверцы шкафа увидел себя, и увиденное ему на сей раз не понравилось. За тридцать. Даже с гостиничным номером, в котором провел всего одни только сутки, он расстается с трудом. Проверяет, пусты ли все полки в стенном шкафу, открывает один за другим в тумбах все ящики, того и гляди, на задней никому не видимой стенке одного из них распишется гостиничной шариковой ручкой с синей пастой — а вдруг попадет когда-нибудь в тот же номер, вспомнит, выдвинет ящик… Голой ступней он толкнул створку шкафа, она закрылась, зеркало отразило пустое окно и за ним еще более пустое небо.
А ведь до того, как открыть глаза, вспомнил он свое пробуждение, он хотел назвать ее «кисочкой» и «крысочкой», потому что понравилась она ему сложно.
Конец поэзии, подумал он, и снова шахматы, и значит, можно попытаться просчитать: ход первый — открыв дверь спальни, он примет в объятия швабру в майке; ход второй — на лестнице соберет пустые тапочки, будто бегущие вниз; ход третий — придется взять такси до аэропорта, чтобы забрать свою машину со стоянки.
Он еще вчера отметил: в ее стихах в текущей строфе не обнаружишь намека на содержание следующей, и значит, как она изобразила вчерашний вечер, прошедшую ночь и утреннее бегство на лежащей внизу в гостиной шахматной доске с резными фигурами, вычислить ему не дано».
Законченный лишь поздней ночью рассказ о поэтессе утром он показал жене. Она прочла и нахмурилась.
— Игра воображения, — пояснил он.
Неудовольствие не рассеялось.
— Фантазия художника.
Все та же мрачность.
— Ну, и где ты прячешь от меня эту стерву? — спросил он, изобразив ее хмурость.
И когда жена его, наконец, рассмеялась, он утомленно зевнул, а потом добавил обиженно:
— Воображение. Ничего больше.
8
– Теплый белый шоколад с земляникой. Это наверно очень вкусно, – сказала тогда Эмма, а я не мог оторвать взгляда от ее улыбающихся тонких губ.
– И движение к шоколаду с земляникой – быстрое, без остановок на светофорах, на прямой передаче. Прямо, как у Бунина, – смеялась она.
– Можно еще сравнить с камамбером, поданным с красной черешней, – продолжала веселиться Эмма.
– Но камамбер – застывшая субстанция, – возразил я настороженно, мне показалось, что ручеек ее веселья ищет и уже нашел какое-то новое, неожиданное, не предусмотренное мною русло.