В его речи, продолжала Бурнизьен, слышен южный говорок (ну, это если и правда, — не страшно, мы с Эммой росли вместе, значит, и у нее — такой же). Он говорит «распостранение» и «гнустный», «более, не менее», запросто может сказать «одел кипу», зато откровенно щеголяет тем, что в слове «звонит» ставит ударение на последнем слоге (вот сучка! и это ей тоже мешает). При упоминании таких давно и прочно вошедших в лексикон культурного человека понятий, как парадигма и дискурс у него взгляд становится как у затравленного еврейчика. («Еврейчика» оставим на ее совести, а вот по поводу «затравленности» я, кажется, знаю, в чем дело — женщины с массивными бедрами почему-то вызывают у меня чувство опасения. Буду откровенен — я их немного побаиваюсь. И слова, смысл которых не имеет в моем сознании достаточно четких очертаний, меня настораживают. И вот, сочетание тяжелых бедер Бурнизьен и слетающих с ее уст неродных мне терминов, действительно, приводит меня в состояние, близкое к испугу. Да, вот еще — круглые брови Бурнизьен, как мне кажется, напоминают полуоправы очков. Глянув ей в глаза в первый раз, я замешкался в поиске стекол, и две части «полуоправы» недовольно приблизились друг к другу. Перемещение это озадачило меня, и неприличная заинтересованность, видимо, отразилась на моем лице. Возможно, опасение повторно попасть в эту ситуацию также сокращает нейтральную полосу между нами при нарастании потенциала словесной стычки).
Что такое оксюморон и автохтонность, доносился до меня голос Бурнизьен из-за стеклянных жалюзи, он просто забывает от раза к разу, а ведь в этих терминах ничего сложного нет.
Что такое оксюморон, я тоже все время забываю, вставила в разговор Эмма. (Милая!)
Ну, ладно, отвечала равинесса, выгораживая (и отгораживая от меня) свою собеседницу, «оксюморон», действительно, не каждый обязан помнить, но если уж ты взялся писать, изволь выучить…
Скотина. Выскажи она все это Эмме, скажем, на полгода раньше, может быть и не долбил бы сегодня колонну в подземелье автостоянки рисованный Vanellus spinosus. А в самом деле, повлияло бы это на Эмму? Повлияет ли сейчас? Я почувствую. Зачем Эмма прочла ей мои рассказы? И какие? Неужели равинессе ни один не понравился?
Когда Бурнизьен вышла из кухни на площадку, по моему взгляду она догадалась, что я слышал ее. «Мы с тобой говорить и слушать, а друг друга не понимать», — прочла, она, должно быть, намеренно стилизованный «под чурку» ответ в моих глазах. Я увидел, как она начала краснеть раньше, чем успела отвернуться, изменившийся фон для полуоправ ее бровей привлек мое внимание, но на сей раз, наблюдая изменения в ее лице открыто и с прищуром, я не испытывал ни смущения, ни огорчения. Когда вошла Эмма, я на всякий случай прикрыл локтями карманы брюк.
Я отметил для себя: отзывчивость по отношению к моим пробам пера меня ободряет и поддерживает (что вполне естественно), но и пугает немного — как бы мне не остановиться в развитии. Плохой отзыв в первый момент рождает сомнения, но затем делает злее и настойчивее. И то, и другое — явно школярские, подростковые страсти новичка. Так что продолжать я, видимо, буду в любом случае. Внимание Эммы к моим рассказам, безусловно — сильнейший стимул, но поощряет нетерпение, торопливость. Отсюда, по-видимому, краткость моих рассказов. Слава богу, что не опустился до поэзии. Хуже поэзии — только сочинение песен и исполнение их под гитару. Это уж все равно, что прямо подойти к бабе и схватить ее за сиську. Пардон! Горячность, конечно, с моей стороны, не моя лексика, и т. д., но вымарывать не стану. И все же я чувствую себя пленником страсти: писание пусть даже и коротких рассказов и связанное с ним изобретение словесных фокусов, чтобы удивить ими Эмму, представляется мне занятием возвышенным и прекрасным. Но воспользоваться этим инструментарием ради расположения Бурнизьен? Заключить для ее удовольствия величие и трагедию человеческой жизни в липкий кокон эзотерического самовнушения? Не знаю, не знаю… Со мной это не склеивается.
Вот эта последняя фраза — клад для Бурнизьен. «Шедевр еврейской провинциальной речи, — скажет она. — По-русски говорят: у меня то-то и то-то (личная жизнь, например) не клеится, к ней (к нему) то-то и то-то (грязь, например) не пристанет». А я так и оставлю. Не принимаю ее правил. Сначала закует в словесные штампы, скрутит ими, а затем вручит мне, скрюченному, воздушный шар шатких обобщений или просто фантазий: лети на крыльях сиих в самое синее небо — там славно! Ну, ладно, я, конечно, порядочно обижен и раздражен из-за негативного характера высказываний Бурнизьен в мой адрес. Мужское ехидство вызывает во мне гнев, женское — отталкивает. «Обижен и раздражен» — это не гнев и не отталкивание. Это, так сказать, практические чувства, потому что в данном случае речь идет не исключительно о наших с Бурнизьен отношениях, а о том, как наш конфликт отразится в сознании Эммы, то есть, действительно, о сугубо практическом, но самом важном для меня вопросе. Счастье еще, что женщины, как правило, не умеют язвить по-настоящему глубоко, ведь могла бы сказать, например, что мои «творения» напоминают ей спортивный успех инвалида. Или будто поглаживать меня по голове, приговаривая: «Молодец, Родольф! Умный Родольф!»