Изменения, произошедшие с Шарлем, я объяснил себе тем, что для естественного универсализма российского еврея переезд сюда, приводящий к погружению в сугубо еврейский океан жизни, является таким же контрастом как прыжок из парной бани в снег или наоборот, и потому часто откликается в его душе либо чрезмерными экзальтацией и воодушевлением, либо наоборот — полным отторжением. Для Шарля же, которого я так хорошо знал в детстве и которого (как и он сам, я уверен) никогда не причислял к евреям, этот переход был лишь сменой одной национальной формы мышления на другую. Так же легко, должно быть, давался немецким принцессам переход в православие, когда они выходили замуж за российских наследников престола. Но вдохновленный нашим с Эммой удивлением Шарль не успокаивался и продолжал вещать все в том же приподнятом тоне: «Мы один из самых знаменитых и древних народов планеты. Изобретенному нами богу вот уже две тысячи лет поклоняется «золотой миллиард» народов Запада. Несмотря на наше многовековое унижение, многие по сию пору продолжают подозревать нас в тайной власти над миром. А мы стучимся униженно в двери какой-нибудь Канады: «Извените, ви ни примете нас к сибе на работу и постоянное место житильства в ваших чудных, причудных городах Торонто и Монтриоль?» «Ти-фу на нас!» — брезгливо закончил Шарль.
А он, оказывается, умеет неплохо изображать еврейский акцент, подумал я, он ведь приехал к нам откуда-то из украинской глубинки, там, наверное, исторически жили во множестве евреи. Там были эти самые «местечки». Холодок, вдруг, пробежал у меня по спине — а вдруг он в детстве за моей спиной вот так же кривлялся… А вдруг его победа в нашем соперничестве за Эмму обусловлена… Что, и Эмма? Господи, какие глупости!
Но коль скоро уж коснулся я ксенофобии и связанных с ней обид и подозрительности, выскажу здесь одно соображение, которое недавно пришло мне в голову. Есть любопытное противоречие в той легкости, с которой позволяем мы в своей собственной однородной, безопасной среде шутливый негатив в отношении другого племени и неприязнью, которую испытываем мы же, когда на наших глазах оскорбляют на этой почве конкретного человека. И тут свисает в темноте с потолка петля, а при ярком бальном освещении разложены под столами, покрытыми опускающимися до самого пола скатертями, капканы, в которые очень даже легко угодить. Дважды на моей памяти «там» хорошо знакомые мне, вполне образованные люди, как правило, перепив и не осознавая моей причастности и присутствия, делились наблюдениями, выставлявшими евреев в сомнительном свете. Оба на следующий день извинялись, я знал, что искренне, знал, что на трезвую голову не принимают всерьез того, о чем говорили вчера, но сделать ничего уже было нельзя. Охлаждение в отношениях с ними оставалось, и не видно было возможностей возврата к прежнему состоянию.
Глядя на вышеприведенный абзац с литературно-художественной точки зрения, я понимаю, что для восприятия высказанной мысли с максимальным сочувствием текст этот должен быть как бы перевернут и оживлен. То есть я должен выставить именно себя в нем виновным, а не жертвой, изобразить себя перепившим, угощающим участвующих в беседе ксенофобскими (русофобскими, например) сентенциями в присутствии Шарля (что-нибудь, например, о неготовности русских к демократии западного типа), затем извиняющимся перед ним. А через какое-то время, когда я опять увлекусь, «приму», как говорится, «лишнего на грудь», Шарль пожмет плечами и скажет окружающим: «Ну, вот. Родольф опять надрался, через десять минут начнет русофобствовать, а через час — обрыгает стену». Да, нужно переделать, так и опишу. Но не сейчас, неприятно все-таки, потом, — когда закончу этот роман, отшлифую его, буду уже вполне им доволен. Эти строки как раз и послужат мне напоминанием.