Она беспокоилась о матери. Мэтью спокойно отвечал, что Гарриет и остальные, до сих пор делавшие для нее так мало, будут теперь по очереди отпускать отца по вечерам. А он будет все время с нею, пока она снова не начнет ходить.
Кожа сошла, обнажившееся мясо выглядело безобразно. Мэтью несколько раз обмывал ногу, чтобы «все было, как надо».
Говорил, что ей нельзя выходить из дому, пока не появится корка, иначе можно занести в рану грязь. Время от времени она забывалась сном. Днем чаще, чем ночью. Видя это, он по ночам старался бодрствовать вместе с ней, а когда не выдерживал и засыпал, она смотрела на него, пока глаза у нее наконец не смыкались.
Он больше, чем прежде, рассказывал ей о себе. Как-то она обронила, что и представить себе не могла, чтобы мужчина мог так заботливо ухаживать за больной, и эти слова вдруг вызвали у него целый ворох воспоминаний. Оказалось, что дом в Канзасе – не первый, который он помнит. Родился он в Огайо, откуда родители, перебираясь с места на место, в основном к западу, добрались наконец до Канзаса. Мать считала, что северные зимы – сущее наказание. Мэтью рос слабым, болезненным, с первых дней без конца простужался, и, когда они жили зимой на Великих равнинах, она просто дрожала от страха и все время твердила, что надо двигаться к югу, а отец убежден был, что выгоднее всего идти на северо-запад, и в результате кончили они компромиссом: перемещались все западнее и западнее. Сначала с северным уклоном – в Мичиган, потом с южным – в Индиану, потом – в Иллинойс. И мать так и не могла добиться от отца ответа, когда же кончится эта их вечная жизнь на колесах. Единственное, о чем он твердил постоянно: болезни Мэтью лишили его массы возможностей сколотить капитал.
Однажды – было ему тогда лет пять или шесть – Мэтью проснулся ночью в жару и с таким ощущением, словно чем-то набит, и поэтому даже с открытым ртом едва дышит. Мать набрала снегу, растопила его в чайнике и вскипятила, чтобы он мог продышаться над паром. Двигаясь по хибарке во время всех этих приготовлений, она, хоть и старалась не шуметь, все-таки разбудила отца. Тот раскричался, принялся сыпать ругательства, а потом быстро оделся и хлопнул дверью, выкрикнув напоследок, чтобы не ждали: он не вернется. Три дня Мэтью с матерью сидели безвыходно в хижине, веря его угрозе и безнадежно глядя в окно, за которым снег падал и падал на землю, до сих пор посещаемую, как говорили, индейцами племени Черного Ястреба. И когда на четвертый день отец все же вернулся, любовь и привязанность, которые он прежде испытывал к нему, умерли уже навсегда.
Ожог затягивался медленно – слишком тонкой была нога. Боли прошли, но Мэтью еще не разрешал ей ходить: если на ногу будет ложиться нагрузка, свежая корочка может и лопнуть. Чтобы как-то передвигаться, она использовала отцовские костыли.
Очень хотелось повидать мать, но Мэтью всячески оттягивал ее поход через дорогу и вверх, к дому; говорил, что идти, в общем, незачем, облегчить положение матери невозможно: она уже не воспринимает окружающую действительность.
Но как-то в воскресенье, когда почти вся семья собралась в доме Мошеров, Эммелина и Мэтью наконец перешли через дорогу и, поднявшись по склону, присоединились к собравшимся родственникам. Старших детей в доме не было, их отправили погулять до обеда, но в изножье материнской постели сидела, кормя новорожденного, Ребекка, и эта картина болью отозвалась в душе Эммелины. Она взглянула на Мэтью – его лицо было непроницаемым, как и обычно, когда он оказывался в окружении ее семьи.
В доме царила странная атмосфера. Мать неподвижно лежала на кровати, и жизнь по капле вытекала из нее, а все мужчины говорили только о войне. Новости о захвате форта Самтер дошли до них лишь неделю назад. Стало известно: президент Линкольн заявил о необходимости собрать семьдесят пять тысяч добровольцев. Почти все они будут из штатов, ближе, чем Мэн, расположенных к району боевых действий. Но, с другой стороны, и участие файеттцев – это скорее всего вопрос времени.
Отец, с нескрываемой тоской глядя на жену, умиравшую в постели, которую делила с ним целых тридцать шесть лет, говорил, что, будь он чуть помоложе, без размышлений пошел бы с первой же отправляющейся в Ливермол партией добровольцев. Такое настроение захватило в общем всех, и молодым мужчинам приходилось прятать глаза от жен, моливших взглядами пообещать, что они не пойдут на войну, а останутся дома. Услышав о призыве добровольцев, Эммелина спросила Мэтью, не думает ли и он записаться, но Мэтью в ответ рассмеялся. Его отец был ярым аболиционистом, готовым взорвать весь Юг, лишь бы не дать ему самостоятельности, но он считает, что южане вправе, если желают, выйти из Федерации, и уж, конечно же, не будет драться за то, чтобы их удержать.
Согласие между ее отцом и Мэтью было скорее всего не глубже и не прочнее, чем мир между Югом и Севером до избрания Линкольна президентом. Мэтью работал с Эндрю на ферме и просто помалкивал, когда отец начинал разглагольствовать о том, что и как делать: ведь, по сути, Мошер ни в чем уже не принимал участия. Кроме фермы, они встречались в трактире, где все были охвачены воинственными чувствами, но Мэтью и там помалкивал. Эммелина сумела уверить себя, что ее муж и ее отец прониклись друг к другу теплыми чувствами, но Мэтью просто рассвирепел, когда однажды она сказала ему об этом.
И вот сейчас отец, смотревший на жену так, словно забыл почти обо всем на свете, отвел вдруг от нее взгляд и с неожиданной, явно наигранной веселостью заявил, что, конечно, военную честь семьи поддерживать должен Мэтью, ведь он единственный не обременен детьми.
Вздрогнув, как от удара, Эммелина уставилась на отца. Но он уже снова застыл, глядя на неподвижную фигуру на кровати. Можно было подумать: он попросту ухватился за возможность на миг отвлечься от горя. Переведя глаза на Мэтью, она в душе горячо заклинала его проявить благоразумие и промолчать.
Но Мэтью не промолчал, а, растягивая слова, сказал медленно:
– Нет, мне не кажется, что я должен кому-либо что-либо. – Он говорил почти так же, как когда в первый раз появился в Файетте, не так, как стал говорить год спустя. – Тем более что, поддерживая военную честь, можно случайно ухлопать кого-нибудь из родственников жены.
Отец, признав, что атака отбита, погрузился в молчание. Прочие тоже как-то застыли, а потом вдруг одновременно задвигались, заговорили. Ребекка встала и засновала по комнате, слегка похлопывая по спине младенца, словно тот плакал. Другие женщины кинулись помогать Гарриет по хозяйству; расставляя посуду, живо обменивались новостями, которые только сейчас почему-то вдруг сделались интересны.
Но день был безнадежно испорчен. И примирявшее всех ощущение, что Саре Мошер, поскольку она сама не противится смерти, и впрямь наступила пора умирать, ушло безвозвратно.
День был красивым и ясным, но облака стремительно неслись по небу, и чувствовалось, что к ночи скорее всего пойдет дождь. После обеда мужчины решили: раз они здесь, а за дождем вроде дело не станет, пора, наверное, начинать сев. Уинтроп отговорился, сказав, что не может работать в воскресном костюме. Но все понимали, что дело вовсе не в этом, – просто он считает ниже своего достоинства «пачкаться в земле». Известно было, что огородом у них всегда занимается одна Гарриет, по мере сил привлекавшая на подмогу детей. Услышав заявление Уинтропа, мужчины понимающе переглянулись, и можно было подумать, что, почесав языки насчет белоручки, они снова повеселеют, но, когда, кончив кухонные дела, Эммелина вышла, прихрамывая, поискать Мэтью, оказалось, что они уже кончили первый сев и, сидя на лужайке за домом, угрюмо, молча передают из рук в руки ведро с холодной водой.
Неподалеку, как раз за их спинами, стояла отелившаяся две недели назад корова, а рядом с нею – телок. Вообще-то приплод ожидался двойной, но первый бычок появился на свет легко, а вот роды второго дались с огромным трудом: он околел еще в утробе и никак не выходил. Мэтью и Эндрю с трудом извлекли его, долго возились, чтоб все убрать, и когда Мэтью наконец вернулся, то сразу лег спать и потом еще несколько дней не рассказывал Эммелине об этой истории.