Не смог он сегодня просто так подняться и идти на свои процедуры, не мог видеть умильного лица Августа, не смог бы вынести Фроммера, тем более – Опитца, а доктора Семпервайса бросился бы душить Он натянул одеяло на голову, чтобы не слышать суеты в пансионате, шагов на лестнице, бряцания чашек, перешептываний – в столь скучном месте даже чья-то смерть была для всех развлечением.
Войнич вспомнил о картине. В одной лишь пижаме, босиком, он пошел в комнату Тило, где раскиданная постель была покрыта кровавыми пятнами. Он склонился к обмотанному газетами пакету и прижал его к груди, помня о том, что когда-то там увидел. У себя в комнате он распаковал сверток и с лупой в руке засмотрелся на черное пятно в море зелени, туда, где светились две таинственные точки. Только лупа не открыла ничего более, там исчезали даже мазки кисти. И там существовало какое-то громадное ничто.
Видение – это самое главное, заявил когда-то Тило, это проблема не только глаз, которые у нас есть, но мы должны видеть и другими чувствами, правда, это еще не было доказано. Так он говорил. Закрой глаза и смотри. Видишь ту же самую комнату, правда? Видишь, где стоит мебель, видишь ее формы. Я погашу свет, поскольку он нам не нужен.
И он был тогда прав. С того дня Войнич упражнялся в этом глядении, когда засыпал, и всегда он что-то видел в темно-сером свете, источника которого никак невозможно было распознать – потому что под веками вовсе не было ни темно, ни черно, как следовало бы ожидать там, где нет света. Откуда брался этот слабый, распыленный темно-серый отсвет, он понятия не имел.
Под своими веками он воспроизводил всю комнату, все было на своем месте: шкаф, туалетный столик, пятно занавесок, окна и даже его два разбросанных по полу башмака. Вот интересно, он не знал, то ли действительно все это видит, или же воображает, будто бы видит, а может, еще хуже – что-то представляется ему само. Или это веки отчасти прозрачны? Быть может, они – фильтр, сквозь который сейчас просачивается лунная натура видимого мира, натура-близнец, но не та же самая. Ибо, откуда здесь эти вот тонюсенькие полоски света, которые вьются, будто дым из щелей в полу? Из-за рам горных пейзажиков, что висят на стене? Из кистей коврикавозле двери? Из дырки от ключа в шкафу?
Я вижу, говорит себе Войнич и спешно встает с кровати, чтобы подойти к окну и поглядеть с закрытыми глазами наружу.
Он видит выразительный контраст между небом и землей, небо темнее земли, а земля светится тем фосфоресцирующим, пепельным сиянием. Таким же, которым тлеет темнота. Видны улица и очертания домов по обеим ее сторонам, только они не придерживаются вертикали, но кажутся ненадежными, качающимися, крыши сдвигаются низко, так что на какое-то мгновение дома кажутся похожими на переросшие грибы; деревья, в дневные часы раскидистые и гордые, теперь жалко торчат в небо, словно метелки; мостовая на улице, такая блестящая и новенькая днем, сейчас кажется присыпанной хвоей, она мягенькая, будто ковер, глушащая шаги.
- Это все из-за Schwärmerei, - говорит Войнич и возвращается в кровать.
И теперь, укрывшись одеялом, он закрывает глаза, как учил его Тило, чтобы вновь увидеть тот пепельный мир. Он видит гроб, который переносят через мостик и осторожно, профессионально ставят на катафалк. Видит как всегда командующего Опитца, Дьёрдя с запавшим лицом, герра Августа с платочком при щеке и словно палка торчащего у двери Фроммера. Лукас стоит у входа в свою пристройку и слегка покачивается. Он даже замечает фрау Вебер и фрау Брехт за мостиком, на улице, обе мрачные и уродливые.
Гроб стоит в элегантном морге на одном из трех катафалков. Этой же ночью умер пациент из курхауса, и, возможно, Тило радуется, что у него имеется компания на этой последней остановочке, прежде чем уйти в землю. Теперь они лежат там оба – при жизни не знакомые, объединенные общей судьбой, колонизированные палочками Коха.
Под теми же веками Войнич видит, что Опитц и Раймунд, сопровождавшие гроб от пансионата до морга, уже возвратились и стоят перед входом. Склонившись один к другому, они разговаривают, и раз за разом поглядывают на его окна. Это его испугало, и он открыл глаза.
Около полудня Войнич оделся и вышел наружу. Его гоняло по всей деревне, он прошел ее быстрым шагом вдоль и поперек, не отвечая на поклоны довольных собой, сытых пациентов, которым удалось забыть, что через небольшое время их ожидает то же самое, что и Тило. Под конец, удирая от польской группы, которая охотилась на него, чтобы выразить ему соболезнования, он, будто бы случайно, попал в церквушку, а поскольку в ней никого не было, он вошел туда, закрыл за собой дверь и спрятался в углу под той странной иконой. Группа нарисованных персонажей неожиданно показалась ему близкой, словно бы он увидел семейный портрет – Мечислав всматривался в серьезные лица женщин, а в Младенце увидел бедного Тило. Плащ святой Эмеренции уже не произвел на него столь мрачного впечатления, как в прошлый раз, теперь он показался ему оберегающим, как подкладка шубы его матери, которая была настолько дорогой, что отец никому ее не отдал. Шуба так и висела в шкафу в их львовской квартире, а запах духов, которыми она была окроплена, давно уже выветрился, осталась одна вонь нафталина. Маленький Мечись, когда отца не было дома, забирался в этот шкаф и гладил приятные меховые волоски, совал руки в карманы и, не снимая шубы с вешалки, окутывался нею, так что чувствовал гладкую и прохладную подкладку. Он предпочитал ее, холодную и шелковистую, пускай даже и самому мягкому меху убитого животного. Именно это ему сейчас и вспомнилось, когда он глядел на лицо святой Эмеренции – наверняка это была покровительница шкафов, святая нафталиновая попечительница убежищ, тесных проходов, темных коридоров, лисьих нор.