Теперь бричка сворачивает в боковую узенькую дорожку, идущую вдоль ручья, проезжает мостик, на котором колеса порождают звуки, похожие на выстрелы. Наконец останавливается перед приличных размеров деревянным домом удивительной архитектуры, приводящей на ум домик из спичек – столько в нем веранд, балкончиков и террас. В окнах горит приятный свет. Под окнами второго этажа видна красивая надпись готическим шрифтом, вырезанная из толстой жести:
Gästehaus für Herren
Войнич с облегчением выбирается из брички и набирает в легкие мощный глоток того нового воздуха, о котором говорят, что он лечит даже самые тяжелые состояния. Но, возможно, делает он это излишне рано, потому что у него рождается настолько сильный приступ кашля, что приходится опереться о перила мостика. И вот тогда, кашляя, он чувствует холод и неприятную осклизлость гнилого дерева, и первое впечатление куда-то пропадает. Он не может сдержать резких судорог диафрагмы, и потому его охватывает всепоглощающий страх – что вот через миг он задохнется, что этот приступ будет последним в его жизни. Он пытается отогнать от себя панику, как ему это советовал доктор Соколовский, подумать про полный цветов луг, про теплое солнце. Он очень старается, хотя из глаз катятся слезы, а лицо наливается кровью. Парню кажется, что прямо сейчас с кашлем он вырвет собственную душу.
Но тут он чувствует чьи-то пальцы на плече – после чего высокий, прекрасно сложенный седеющий мужчина подает ему руку. Сквозь слезы Войнич отмечает его розовое, пышущее здоровьем лицо.
- Ну, ну, mein Herr. Возьмите себя в руки, - говорит он с уверенностью в себе и с широкой улыбкой, так что у едва живого от кашля гостя возникает желание прижаться к нему и позволить уложить себя в постель, словно ребенка.
Да, да, именно так. Ребенок. Постель. С некоторым смущением он закидывает руки за шею мужчины и далее позволяет вести себя сквозь пахнущую лиственничным дымом прихожую, и по ступеням, выложенным мягкой дорожкой – наверх. Все это вызывает какую-то давнюю ассоциацию с борьбой, мужским спортом, когда крепкие тела напирают одно на другое, скользят, бьются, но не для того, чтобы сделать вред, а вовсе даже наоборот, чтобы под предлогом сражения проявить друг к другу нежность и привязанность. Он поддается сильным рукам, позволяет завести себя в комнату на втором этаже, посадить на кровати, снять пальто и свитер.
Вильгельм Опитц – потому что именно так представляется мужчина, указывая на собственную грудь пальцем – прикрывает его шерстяным пледом и из чьих-то рук, которые на мгновение появляются в щелке двери, принимает чашку с горячим, аппетитным бульоном. Когда Мечислав пьет маленькими глотками, Вильгельм Опитц поднимает палец вверх (в этот момент до Войнича доходит, сколь существенной частью для Вильгельма является этот палец) и говорит на мягком, немного забавном немецком языке:
- Я писал профессору Соколовскому, что вам следовало ненадолго остановиться в Бреслау. Поездка слишком долгая и мучительная. Я говорил.
Бульон приятным теплом разливается по телу Войнича, и до бедняги уже не доходит, что он засыпает. Мы остаемся с ним ненадолго, слушая его спокойное дыхание, нас радует то, что его легкие успокоились.
Теперь наше внимание привлекает тонюсенькая, словно острие ножа, полоска света, впадающая в комнату из коридора, и которая задерживается на фарфоровом ночном горшке под кроватью. Нас привлекают щели между досками пола – и там мы исчезаем.
Без четверти семь Войнича будит звук трубы, в результате чего длительное время он не может сориентироваться – где находится. Мелодия была исполнена явно фальшиво, что его развеселило и привело в хорошее настроение. Она показалась ему знакомой, но каким-то таким образом, который касается вещей столь простых, что кажутся буквально гениальными. Ему кажется, что они были, и будут всегда.
Мечислав Войнич состоял из недугов, в которых лучше всего ориентировался даже не он сам, а его отец, Януарий Войнич, вышедший на пенсию чиновник и помещик. Этими недугами он управлял как большой знаток, с уважением и тактом, относясь к доверенному ему имуществу в виде сына с огромной ответственностью и – это понятно – любовью, хотя и лишенной какой-либо сентиментальности и всех тех "бабских нежностей", которые он так ненавидел.
Один из тех недугов, в формировании которого он принимал некое участие были преувеличенные опасения сына, а не подглядывает ли кто-то за ним. Так что юный Войнич очень много внимания уделял чужому взгляду, проверкам: а не следит ли за ним кто-то из-за угла, через окно, в котором загнулась занавеска, сквозь дырку от ключа. Осторожность и подозрительность отца переродились в навязчивые мании сына. У него было чувство, словно бы чужой взгляд был чем-то липким и присасывался к нему словно мягкое и отвратительное ротовое отверстие пиявки. Потому-то всегда, в любом помещении, в котором ему приходилось провести ночь, он тщательно осматривал шторы на окнах, затыкал дырку от ключа комком жеваной бумаги, проверял возможные отверстия в стенах, щели между досками, даже заглядывал за висящие картины. В пансионатах и гостиницах подглядывание – штука не такая уж и нереальная; как-то раз, когда они с отцом остановились в Варшаве в гостинице во время одного из связанных со здоровьем визитов у специалистов, юный Войнич открыл постоянную дыру в стене, неуклюже замаскированную богатым узором обоев, и, конечно же, заклеил ее шариком из хлеба, а когда утром попытался выяснить, откуда и кто мог наблюдать за гостями, открыл, что за стеной находится черная лестница, используемая гостиничной обслугой. Так вот оно как! Выходит, никаких навязчивых представлений у него не было! Люди таки подглядывают. Они обожают глядеть на человека, который этого не осознает. Оценивать, сравнивать. И такой подглядываемый делается беззащитным, делается ничего не осознающей, бессильной жертвой.