- К сожалению, все эти девицы очень слабо готовят, - прибавил Опитцц, когда они уже подходили к головному тракту, гораздо более удобному.
Опитц при всяком случае повторял, что он, вообще-то, швейцарец. Его мать была швейцаркой, а про отца никогда не вспоминал, словно бы обходя стороной вторую часть своего наследия, и, как будто бы это было само собой понятным, что это мать одарила его национальным самосознанием. Швейцарец – это звучало гордо, тем более, что брат этой матери-швейцарки служил в папской гвардии – у Опитца на пианино даже стояло его фото, крайне нерезкое, на котором в глаза бросались странная одежда и оригинальный, темный головной убор, а вовсе не сам дядя.
Сложно было на эти заверения о швейцарскости как-то отреагировать, тем более, что у Войнича не было никакого мнения о швейцарцах, но в этом ее постоянном упоминании в голосе Опитца звучала явная гордость; благодаря этому факту, он становился над всеми ними, был каким-то образом расово – это слово тоже все более смело входило в их беседы – лучшим. Только это швейцарствование раздражало несчастного Августа, который ведь был сам по себе интернационалом и сам толком не знал, кем он точно был, кем является, как будто бы его эти дела совершенно не интересовали.
Теперь же Войнича перехватил Лонгин Лукас. Он подхватил молодого человека под локоток и какое-то время удерживал в стальном зажиме, чтобы, в конце концов, доложить ему военным тоном, в котором потом, как обычно, зазвучала не адресованная никому конкретному претензия:
- Здравый рассудок и рационализм. Все плохое берется из выдумок и идеологии. Нет необходимости приписывать миру более, чем необходимо; мир таков, каким мы его видим. Он таков, каков есть. Имеются определенные законы, которые можно описать. Их количество является конечным. Некоторых мы пока что не знаем. Бог существует, и Он создал мир. Люди по своей природе подлые, так что их постоянно следует контролировать и учить. Богатые потому богаты, потому что они способны и обладают хорошими связями. Так всегда было, и так всегда будет. Свобода, демократия – быть могут, но без преувеличения. Десять заповедей – это стандарт для каждого европейца, неважно, это немец, итальянец или румын. Какой-то порядок обязан быть.
Чувствовалось, что он любит собственный голос. Лукас поднимал голову, и его слова направлялись, скорее, не к остальным, а над ними, над их головами, плыли в мир широкой волной, а то, что он сказал, казалось было клятвенно подтверждено авторитетами и без каких-либо дискуссий было всеми признано аксиомой. У него была склонность к иллюстрации всего анекдотами, которые, как правило, начинались с: "Как-то раз, когда я был в…", - тут звучало название местности, чаще всего связанного с его высокопоставленными приятелями или просто престижной и известной. Своих знакомых он называл по имени, потому только лишь из контекста его слушатели с восхищением и изумлением догадывались, что речь идет о публичных, аристократических, знаменитых лицах. А к тому же, у него был такой способ артикуляции, словно бы Лукас был раздражен, в особенности, тем, что вот ему приходится вечно пояснять этим малым людям совершенно очевидные вещи. И это раздражение приводило к тому, что он поднимал голос. Вот и сейчас, когда он начал объяснять Войничу стоимость содержания на курорте:
- А знаешь ли, дорогой приятель, что в курхаусе устроено справедливо: имеются два отделения, для больных первого и второго класса. Лечение первых с проживанием – это от двухсот сорока до трехсот марок в месяц, понятное дело, в зависимости от комнаты; а тех вторых – от ста тридцати до ста шестидесяти марок. Существует проект создания третьего класса для совершенно бедных, только я не знаю, куда бы их стали размещать. Разве что в морге, - и он рассмеялся собственной шутке.
Его ясный, холодный взгляд и резкие черты лица будили уважение, а прямая спина и втянутый живот заставляли подумать об учителе гимнастики в гимназии, в которую Войнич ходил во Львове. И в то же время трудно было избавиться от впечатления, что он презирает других. Это презрение было его внутренним скелетом, без него он опал бы вовнутрь себя и стек, будто растаявшая снежная баба. Но Войничу он казался, несмотря ни на что, человеком слабым, словно бы сделанным из какого-то третьесортного материала, выглядящего красиво снаружи, зато совершенно не стойкого.
Гораздо больше про Лукаса уже раньше рассказал Войничу, естественно, герр Август, вечно хорошо информированный, который считал себя человеком образцово тактичным. Ну и кое-чего узнал от Тило. Свое прибавил столь же тактичный Фроммер:
Лукас был родом из Кёнигсберга. Его отцом был обрусевший поляк (похоже, что его фамилия была просто Лукасевич), а мать – русская, со своей матерью – немкой. В доме говорили по-русски и по-немецки. Отец в какой-то польской компании заработал состояние на сибирской торговле столь же быстро, как потом его потерял, поэтому Лукас считал поляков слабыми и нестойкими. Семья перешла в бедность, а после смерти неудачника мать вернулась в Тулу, где вышла замуж за чиновника, который был настолько богатым и великодушным, что послал пасынка учиться в Кёнигсберг. Лукас сам себя называл "философом", но Фроммер сообщил Войничу, что на самом деле он был учителем истории в городской гимназии. Женился он молодым и молодым же овдовел. О дочери, которая оплачивала его лечение на курорте, он никогда не говорил. Сам он вел регулярную и здоровую жизнь, не считая спиртного и еженедельных партий в картишки, когда играли на такие маленькие ставки, что не было и речи о каком-либо азарте. Как Войнич узнал из разговоров, в Пансионате он проживал на первом этаже, в застекленной пристройке с отдельным входом. По этой причине его положение было несколько выше, и уж наверняка – чуточку иным. Отдельный вход обеспечивал ему такую разновидность свободы, которой другие могли лишь позавидовать. Говоря по правде, это был вход со стороны не очень обустроенного дворика, который не предлагал особой красоты вида, просто-напросто, покрытый лесом горный склон, но Седой Лев отмечал собственную привилегию – каждый вечер, после ужина, он вздыхал и бросал над головами других: "Ну что же, пора идтик себе".