ра, чтобы отдаться внутренней духовной жизни, суровый игумен, в видах полного смирения внутренней гордыни, запрещает предаваться поэтическому творчеству. Положение высокотрагическое, но заканчивается оно компромиссом: игумену является видение, после которого он разрешает Дамаскину продолжать слагать песнопения. Всего ярче поэтическая индивидуальность Т. сказалась в исторических балладах и обработках былинных сюжетов. Из баллад и сказаний Т. особенною известностью пользуется «Василий Шибанов»; по изобразительности, концентрированности эффектов и сильному языку — это одно из лучших произведений Т. Описанных в старорусском стиле стихотворениях Т. можно повторить то, что сам он сказал в своем послании Ивану Аксакову: «Судя меня довольно строго, в моих стихах находишь ты, что в них торжественности много и слишком мало простоты». Герои русских былин в изображении Толстого напоминают французских рыцарей. Довольно трудно распознать подлинного вороватого Алешу Поповича, с глазами завидущими и руками загребущими, в том трубадуре, который, полонив царевну, катается с нею на лодочке и держит ей такую речь: "..... сдайся, сдайся, девица душа! я люблю тебя царевна, я хочу тебя добыть, вольной волей иль неволей, ты должна меня любить. Он весло свое бросает, гусли звонкие берет, дивным пением дрожащий огласился очерет... " Не смотря, однако, на несколько условный стиль толстовских былинных переработок, в их нарядном архаизме нельзя отрицать большой эффектности и своеобразной красоты. Как бы предчувствуя свою близкую кончину и подводя итог всей своей литературной деятельности, Т. осенью 1875 г. написал стихотворение «Прозрачных облаков спокойное движенье», где, между прочим, говорит о себе: Всему настал конец, прийми-ж его и ты Певец, державший стяг во имя красоты. Это самоопределение почти совпадает с тем, что говорили о Т. многие «либеральные» критики, называвшие его поэзию типичною представительницею «искусства для искусства». И, тем не менее, зачисление Т. исключительно в разряд представителей «чистого искусства» можно принять только с значительными оговорками. В тех самых стихотворениях на древнерусские сюжеты, в которых всего сильнее сказалась его поэтическая индивидуальность, водружен далеко не один «стяг красоты»: тут же выражены и политические идеалы Т., тут же он борется с идеалами, ему не симпатичными. В политическом отношении он является в них славянофилом в лучшем смысле слова. Сам он, правда (в переписке), называет себя решительнейшим западником, но общение с московскими славянофилами все же наложило на него яркую печать. В Аксаковском «Дне» было напечатано нашумевшее в свое время стихотворение «Государь ты наш батюшка», где в излюбленной им юмористической форме Т. изображает петровскую реформу как «кашицу», которую "государь Петр Алексеевич— варит из добытой "за морем— крупы (своя якобы «сорная»), а мешает «палкою»; кашица «крутенька» и «солона», расхлебывать ее будут «детушки». В старой Руси Толстого привлекает, однако, не московский период, омраченный жестокостью Грозного, а Русь киевская, вечевая. Когда Поток-богатырь, проснувшись после пяти-векового сна, видит раболепие толпы пред царем, он «удивляется притче» такой: «если князь он, иль царь напоследок, что ж метут они землю пред ним бородой? мы честили князей, но не этак! Да и полно, уж вправду ли я на Руси? От земного нас Бога Господь упаси? Нам писанием велено строго признавать лишь небесного Бога!» Он «пытает у встречного молодца: где здесь, дядя, сбирается вече?» В «Змее Тугарине» сам Владимир провозглашает такой тост: «за древнее русское вече, за вольный, за честный славянский народ, за колокол пью Новограда, и если он даже и в прах упадет, пусть звон его в сердце потомков живет». С такими идеалами, нимало не отзывающимися «консерватизмом», Т., тем не менее, был в средине 60-х гг. зачислен в разряд писателей откровенно ретроградных. Произошло это оттого, что, оставив «стяг красоты», он бросился в борьбу общественных течений и весьма чувствительно стал задевать «детей» Базаровского типа. Не нравились они ему главным образом потому, что «они звона не терпят гуслярного, подавай им товара базарного, все чего им не взвесить, не смеряти, все кричат они, надо похерити». На борьбу с этим «ученьем грязноватым» Т. призывал «Пантелея-Целителя»: «и на этих людей, государь Пантелей, палки ты не жалей суковатые». И вот, он сам выступает в роли Пантелея-Целителя и начинает помахивать палкою суковатою. Нельзя сказать, чтобы он помахивал ею осторожно. Это не одна добродушная ирония над «матерьялистами», «у коих трубочисты суть выше Рафаила», которые цветы в садах хотят заменить репой и полагают, что соловьев «скорее истребити за бесполезность надо», а рощи обратить в места «где б жирные говяда кормились на жаркое» и т. д. Весьма широко раздвигая понятие о «российской коммуне», Т. полагает, что ее приверженцы «все хотят загадить для общего блаженства», что «чужим они немногое считают, когда чего им надо, то тащут и хватают»; «толпы их все грызутся, лишь свой откроют форум, и порознь все клянутся in verba вожакорум. В одном согласны все лишь: коль у других именье отымешь да разделишь, начнется вожделенье». Справиться с ними, в сущности, не трудно: «чтоб русская держава спаслась от их затеи, повесить Станислава всем вожакам на шею». Все это вызвало во многих враждебное отношение к Т., и он вскоре почувствовал себя в положении писателя, загнанного критикою. Общий характер его литературной деятельности и после посыпавшихся на него нападок остался прежний, но отпор «крику оглушительному: сдайтесь, певцы и художники! Кстати ли вымыслы ваши в наш век положительный!» он стал давать в форме менее резкой, просто взывая к своим единомышленникам: «дружно гребите, во имя прекрасного, против течения». Как ни характерна сама по себе борьба, в которую вступил поэт, считавший себя исключительно певцом «красоты», не следует, однако, преувеличивать ее значение. «Поэтом-бойцом», как его называют некоторые критики, Т. не был; гораздо ближе к истине то, что он сам сказал о себе: «двух станов не боец, но только гость случайный, за правду я бы рад поднять мой добрый меч, но спор с обоими — досель мой жребий тайный, и к клятве ни один не мог меня привлечь». — В области русской исторической драмы Толстому принадлежит одно из первых мест; здесь он уступает только одному Пушкину. Исторически-бытовая драма «Посадник», к сожалению, осталась неоконченною. Драматическая поэма «Дон-Жуан» задумана Т. не только как драма, для создания которой автор не должен перевоплощать свою собственную психологию в характеры действующих лиц, но также как произведение лирически-философское; между тем, спокойный, добродетельный и почти «однолюб» Т. не мог проникнуться психологиею вечно ищущего смены впечатлений, безумно-страстного Дон-Жуана. Отсутствие страсти в личном и литературном темпераменте автора привело к тому, что сущность дон-жуанского типа совершенно побледнела в изображении Т.: именно страсти в его «Дон-Жуане» и нет. На первый план между драматическими произведениями Т. выступает, таким образом, его трилогия. Наибольшею известностью долго пользовалась первая часть ее — «Смерть Иоанна Грозного». Это объясняется прежде всего тем, что до недавнего времени только она одна и ставилась на сцену — а сценическая постановка трагедий Т., о которой он и сам так заботился, написав специальное наставление для ее, имеет большое значение для установления репутации его пьес. Сцена, напр., где к умирающему Иоанну, в исполнение только что отданного им приказа, с гиком и свистом врывается толпа скоморохов, при чтении не производит и десятой доли того впечатления, как на сцене. Другая причина недавней большей популярности «Смерти Иоанна Грозного» заключается в том, что в свое время это была первая попытка вывести на сцену русского царя не в обычных до того рамках легендарного величия, а в реальных очертаниях живой человеческой личности. По мере того как этот интерес новизны пропадал, уменьшался и интерес к «Смерти Иоанна Грозного», которая теперь ставится редко и вообще уступила первенство «Федору Иоанноновичу». Непреходящим достоинством трагедии, помимо очень колоритных подробностей и сильного языка, является чрезвычайная стройность в развитии действия: нет ни одного лишнего слова, все направлено к одной цели, выраженной уже в заглавии пьесы. Смерть Иоанна носится над пьесой с первого же момента; всякая мелочь ее подготовляет, настраивая мысль читателя и зрителя в одном направлении. Вместе с тем каждая сцена обрисовывает пред нами Иоанна с какойнибудь новой стороны; мы узнаем его и как государственного человека, и как мужа, и как отца, со всех сторон его характера, основу которого составляет крайняя нервность, быстрая смена впечатлений, переход от подъема к упадку духа. Нельзя не заметить, однако, что в своем усиленном стремлении к концентрированию действия Т. смешал две точки зрения: фантастически-суеверную и реалистическую. Если автор желал сделать узлом драмы исполнение предсказания волхвов, что царь непременно умрет в Кириллин день, то незачем было придавать первостепенное значение стараниям Бориса вызвать в Иоанне гибельное для него волнение, которое, как Борис знал от врача, будет для царя смертельно помимо всяких предсказаний волхвов. В третьей части трилогии — «Царе Борисе» — автор как бы совсем забыл о том Борисе, которого вывел в первых двух частях трилогии, о Борисе косвенном убийце Иоанна и почти прямом — царевича Димитрия, хитром, коварном, жестоком правителе Руси в царствование Феодора, ставившем выше всего свои личные интересы. Теперь, кроме немногих моментов, Борис — идеал царя и семьянина. Т. не в состоянии был отделаться от обаяния образа, созданного Пушкиным, и впал в психологическое противоречие с самим собою, при чем еще значительно усилил пушкинскую реабилитацию Годунова. Толстовский Борис прямо сентиментален. Чрезмерно сентиментальны и дети Бориса: жених Ксении, датский королевич, скорее напоминает юношу эпохи Вертера, чем авантюриста, приехавшего в Poccию для выгодной женитьбы. Венцом трилогии является срединная ее пьеса — «Федор Иоаннович». Ее мало заметили при появлении, мало читали, мало комментировали. Но вот, в конце 1890-х годов, было снято запрещение ставить пьесу на сцену. Ее поставили сначала в придворно-аристократических кружках, затем на сцене петербургского Малого театра; позже пьеса обошла всю провинцию. Успех был небывалый в летописях русского театра. Многие приписывали его удивительной игре актера Орленева, создавшего роль Федора Иоанновича — но и в провинции всюду нашлись «свои Орленевы». Дело, значит, не в актере, а в том замечательно благодарном материале, который дается трагедиею. Поскольку исполнению «ДонЖуана» помешала противоположность между психологиею автора и страстным темпераментом героя, постольку родственность душевных настроений внесла чрезвычайную теплоту в изображение Федора Иоанновича. Желание отказаться от блеска, уйти в себя так знакомо было Толстому, бесконечно нежное чувство Федора к Ирине так близко напоминает любовь Т. к жене! С полною творческою самобытностью Т. понял по своему совсем иначе освещенного историею Федора — понял, что это отнюдь не слабоумный, лишенный духовной жизни человек, что в нем были задатки благородной инициативы, могущей дать ослепительные вспышки. Не только в русской литературе, но и во всемирной мало сцен, равных, по потрясающему впечатлению, тому месту трагедии, когда Федор спрашивает Бориса: «царь я или не царь?» Помимо оригинальности, силы и яркости, эта сцена до такой степени свободна от условий места и времени, до такой степени взята из тайников человеческой души, что может стать достоянием всякой литературы. Толстовский Федор Иоаннович — один из мировых типов, созданный из непреходящих элементов человеческой психологии.