«Зачем, зачем ушла в чужие дали
Я от земли родной! Когда прощалась
Я с Гангом — всюду счастье улыбалось.
Но одиноким кажется прохлада
Ручья — прогорклой; гроздья винограда,
Созрев, поят их кислым соком. Снова
Всего глоток бы воздуха родного
И дома умереть хотелось мне бы…»
Эндимион, услышав это, небу
Вознёс неисчислимые обеты.
В терновые колючие просветы
Он голову просунул осторожно,
Прислушиваясь чутко и тревожно,
Как самочка, что оленёнка прячет.
«…Ужели никого со мною? Значит,
Ни помощи, ни слова утешенья?
Ни рук весёлых, ни прикосновенья?
Ни губ любимых? И ужель вовеки
Не прикоснутся трепетные веки
К моей груди? Увы, ужель в неволе
Очей моих — никто, никто уж боле
Пощады не попросит? Я — пропала…».
Уж лучше б ты погиб на дне провала,
Растаял в воздухе, исчез в пучине,
Когда ты видел девушку в кручине
И вынес это! Посмотри на небо:
Бесстрастной не осталась даже Феба,
А ведь она — прекрасней. Колыханье
Лесной травы от бурного дыханья,
И нежность рук, и голос трижды нежный, —
Ужель не станет боль твоя безбрежной
И не поймёшь ты, как она похожа
На горе бедной девушки, что всё же
Тепла и наслаждения взыскует,
Которая голубкою тоскует,
Когда на клетке — плотная завеса? —
Однако, чу! —
«…Здесь нужен жезл Гермеса,
Чтоб Гиацинт в живое превратился,
Чтоб он с тюрьмой зелёной распростился
И королевой в жизни обновлённой
Меня б назвал, коленопреклонённый.
Я так любила!.. Юноша несчастный…
Я таяла душой, — о, мой прекрасный! —
И мягко уступала, посвящая
Мечты ему, слезами сокращая
Свой бренный век во дни душевной смуты.
Бесчувственные, серые минуты
И старый лес! Поверьте, нет на свете
Ни рос, ни молний, что длинней, чем эти —
В глазах любви; а также нет, поверьте,
Таких мелодий, что смешать до смерти
Так были б землю с небом в состоянье,
Как глас любви; и всякое дыханье
Не восприимет воздух луговинный,
Пока в дыханье нету доли львиной
Сердечной страсти!»
Он насупил брови;
К стволу прижался. — Он другой любови
Желать не мог отныне. В удивленье
Припомнив пережитое волненье,
Подумал он: «По суше и по морю
Придя, в конце концов, к такому горю,
Не умереть? Как странно! Я не стыну
К тебе, моя Богиня! Не отрину
Тебя Юноны ради; постоянна,
Как выдохи и вдохи океана,
Душа тройная, но… Я чую жадно:
И к той, и к той любовь моя громадна.
Разбил я сердце — с этою и с тою».
И застонал, сражённый красотою.
Меж тем была и дева смущена,
И грудь её вздымалась, как волна.
Он вышел из кустов. В прохладной сени
Она, как роза на душистом сене,
Была нежна. Волнуясь и дрожа,
Латмиец обратился: «Госпожа!
Прости за согрешение такое,
За нарушенье святости покоя.
Прости за то, что полон я печали,
Но я в надмирные стремился дали,
А ты… А ты… Мои украла крылья,
Палач мой милый! Сила и бессилье,
А также одобренья и укоры
Мне станут безразличны — очень скоро, —
И всё, что прежде пережил я страстно,
Я — очень скоро — вспомню безучастно.
Ты вечер дней моих приветь с улыбкой.
Когда ж мой разум покачнётся зыбкий,
Будь нянькой мне, но зная, что умру я,
Мне руку протяни для поцелуя.
Ты плачешь обо мне? Что ж, я утешен.
Грозите, парки! Пусть Эреб, кромешен,
Чернит небесный свод и твердь земная
Крошится! О забвении мечтаю,
Увидев эти слёзы; в том порукой
Мне будет Зевс». С невыразимой мукой
Вздохнула незнакомка и сказала:
«Зачем ты беды кличешь? Не бывало
Их здесь, в дубраве. Или не по нраву
Тебе ручьев журчанье? Вон ораву
Своих птенцов дрозды полётам учат.
Ужели эти трели слух твой мучат?
Замкни уста для жалоб, или жизни
Не будет розам: осквернят их слизни.
Но если ты, по-прежнему скорбя,
Всё слезы льёшь, — преступен, кто тебя
Не слушал от рассвета до рассвета
И жалобы оставил без ответа!»
И молвил он: «Конец моей невзгоде;
Я твой — навек, но век мой — на исходе.
Так помоги мне музыкой и пеньем
Дожить его с покорством и терпеньем,
И это станет радостью прощальной.
Об Индии пропой, чудесной, дальней.
Ведь ты — оттуда?» — И в дубраве дикой
Раздался вдруг напев прекрасноликой,
И был он полон жалости великой: