Выбрать главу

— Нанни! — так и ахнул я.

— Пока не закончено.

Этим он хотел сказать: пока восхищаться нечем.

Нужно положить еще один слой масла, сказал он. Я думал, что масло наносят кистью. Он покачал головой. Если хочу, могу помочь, сказал он. Он знал, что мне только того и нужно. Он достал тряпку, сложил во много слоев, окунул в густую чистую жидкость, легкими движениями нанес на раму, а потом распределил по дереву долгими, просчитанными плавными движениями. Давай, попробуй, сказал он, передавая мне тряпку. Но моя рука двигалась неровно, рывками. «Смотри сюда». Он вытянул руку, она задвигалась медленно, продуманно, уверенно, в каждое движение он вкладывал всю душу, с той же силой и истовостью, как если бы водил длинным медленным смычком по скрипичным струнам или обмывал раненого бойца, лежавшего на носилках, обмывал и отчищал, нежно и ласково. Рука его следовала за направлением древесных волокон, а запах его мастерской и его подмышек был прекрасным — здоровым и притягательным, потому что в работе нужны тщательность и самоотдача, сказал он, и в жестах его чувствовалось благочестие, и все в нем говорило о том, что он — человек честный, скромный и порядочный. Сидя покрывать дерево маслом было нельзя. Поэтому мы встали по обе стороны рамы, я наносил и растирал масло с одного конца, так, как он показал, а он — с другого. Если он подмечал, что я тороплюсь, то велел не спешить. Con calma, спокойно. В мастерской было жарко, мы потели. Я был счастлив.

— Теперь пускай просохнет, — сказал он потом. Сказал, покажет, что нужно делать с бюро. И поручит мне ящик, tutto da solo, самостоятельно.

В какой-то момент на лицо мне села муха и поползла по щеке. Было щекотно, хотелось почесаться, а потом, пытаясь ее согнать, я измазал щеку льняным маслом. Не переживай, сказал он. Сложил еще одну тряпицу, капнул на нее растворителя, поднес к моему лицу и одним пальцем надавив туда, куда капнул, начал осторожно, робко, неуверенно промокать мне щеку — я понял, он не хочет, чтобы растворитель оставил ожог. Мне очень нравились эти прикосновения, то, что он так заботлив; в этих его простых жестах было куда больше дружества и доброты, чем я видел от своих родных. Мне захотелось, чтобы он дотрагивался до моего лица всей ладонью, чтобы ладонь избыла жжение.

— Не двигайся, — сказал он, промокая еще раз. — Сказал: не двигайся.

Я не двигался. Я теперь чувствовал его дыхание, сейчас он меня поцелует. Он поднес палец к губам, послюнявил, приложил к моей щеке. В тот момент я сделал бы для него все что угодно. «Еще чуть-чуть, потерпи, ожога не будет», — сказал он, и я ему поверил, мне нравилось ему верить, и на какой-то миг мамино предупреждение утратило силу, потому что в голове пронеслось: вместо того чтобы вот так вот нежно прикасаться тряпочкой к моей щеке, лучше бы он так же нежно прикасался ко мне между ног, и если бы там жгло — а я знал, что жечь будет, — ну и пусть, зато я позволил бы ему взять мой член в руку, так же, как раньше он брал в свои обе мои ладони. Я чувствовал, как жжение распространяется по щеке, нарастает, было больно, но это было не важно, потому что он же сказал, что больно не будет, главное — пусть знает, что я ему доверяю, доверяю во всем, мне не жалко, пусть мажет меня слюной, это не важно, не важно, я же сам виноват, что жжется, а не он, вовсе не он. Когда он погладил меня ладонью по щеке, я, не думая, подался вперед и прижался к ней. Впрочем, осторожно. Он не заметил.

— Ну, ничего страшного, да? — сказал он, еще раз промокнув мне щеку и улыбнувшись. Старое щербатое зеркало, все в пятнах, показало красное пятно на коже.

— Работаем дальше, — заявил он.

Ближе к закату он бросил мне тряпицу, чтобы вытереть руки. Бросил тем жестом, каким тренер по плаванию в школе бросал каждому полотенце, когда мы выбирались из бассейна.

Эти полуденные часы после уроков полнились покоем и необычайной долготой. Булочки, лимонад, ящичек, который стал личной моей работой, — он же смотрел мне через плечо и следил, как я справляюсь. Этим можно было заниматься бесконечно, как делали его предки, — день за днем, час за часом, год за годом. Мы все гадаем, что нам предначертано в жизни, даже не догадываясь об этих догадках, — в том и состоит их прелесть: они привязывают нас к себе, лишая понимания, что мы исходим из того, будто все в мире — неизменно. Мы верим, что улица, на которой мы живем, навеки останется такой же, с тем же названием. Мы верим, что наши друзья всегда будут с нами дружить и любимых своих мы будем любить вечно. Мы верим и из-за изъяна в вере забываем, что верили.

Через несколько дней я едва не столкнулся с мамой — она шла по Сант-Эусебио. Я тут же заскочил в крошечную книжную лавку в надежде, что если она зайдет, то застанет меня за выбором очередного романа для чтения. Убедившись, что она прошла дальше, я помчался к Нанни. Он как раз задвигал в угол наше бюро. Мама явилась с очередной проверкой.