Он тут же велел мне войти. «Oggi non scherza, сегодня без шуток», — сказал он. Я надел грязный передник — это уже вошло в привычку — и стал дожидаться распоряжений. Но тут я увидел, что ящичек, который я считал своим, заново ошкурен — видимо, его младшим братом. Ему, наверное, не понравилось, как я подготовил поверхность, и он попросил брата переделать. Оказалось, вовсе нет. «Сегодня будешь смотреть, что я делаю с бюро. А потом делать в точности то же с ящиком. Сперва поищем пятна. Я люблю начинать с угла, вот и ты начинай с угла».
Я сделал все, как он просил, копировал каждое его движение, пользовался теми же химикатами.
Я наносил пропитку, как он показывал, — медленно, ровно, тщательно. Мы мало говорили за работой, хотя время от времени он заводил речь про футбольные команды. Мне кажется, мы за работой ни о чем и не думали. Просто работали. В конце дня он поставил меня напротив, положил мне руку на плечо, осмотрел лицо. Все было в порядке. Никаких пятен. «Хорошо потрудился».
— Вы тоже хорошо потрудились, — ответил я, уловив, что у ремесленников принято так говорить после трудового дня.
Он кивнул. Повисло молчание.
— Ну так как, у меня сегодня руки тряслись?
Я, видимо, посмотрел на него с невыразимым ужасом, хотя пытался изобразить озадаченность, неведение, недоумение. Он наверняка это заметил.
— Паоло, scherzavo, я пошутил, — сказал он, явно пытаясь смягчить удар. Я ему поверил. Но земля под ногами содрогнулась.
По пути домой я остановился в норманнской часовне, присел на цоколь и долго смотрел на море, на огни на материке — мне нравилось так сидеть в сумерки сразу после работы. Вот только в тот день мне казалось, что меня вскрыли в одном из этих древних анатомических театров: сердце еще бьется, легкие еще дышат, но все органы в брюшной полости открыты взорам толпы хихикающих молодых студентов-медиков.
Я стащил из мастерской влажную тряпицу и сунул ее в бумажный пакет, который в тот день принес от булочника. Теперь я вытащил ее, расстегнул и стянул шорты. Мне нравилось ощущение открытости, наготы — как будто уже много часов я только это и замышлял. Хотелось предстать перед ним голым. Взяв тряпочку в руку, я прикоснулся к ней членом. Но не почувствовал ничего, кроме легкой щекотки, а потому прикоснулся снова. Тут появились ощущения. Сперва — жар, меня это заворожило, потому что казалось, что прикасается ко мне не моя рука, а что-то другое, потом жжение; оно усилилось, а потом, не унявшись, усилилось еще больше. Я впал в панику, ведь было больно, и хотя мне отчасти хотелось испытывать боль и нравилась эта боль, стало страшно, что жжение никогда не уймется, что саднить член будет всегда: во сне, во время купаний, когда я буду сидеть в столовой с родителями, когда приду к Нанни в мастерскую. Мне сделалось жутко от того, что я с собой натворил. «Perche, та perche[3]», — простонал я, представляя себе, что слышу его голос, ведь если бы он узнал, что я с собой учинил, он в несколько секунд очутился бы в этой заброшенной часовенке, сомкнул ладонь в том самом месте, чтобы жжение прошло. Я подумал про его слюну, про то, как его слюна уняла жжение, и, поскольку другого выхода не было, я окончательно сник и произнес: «Ма che cosa ti seifatto? Что ты с собой натворил?» Оттого, что я услышал эти слова, сказанные его голосом, — сам я в то же время произнес их вслух — горло сжалось, дыхание пресеклось, и я зарыдал. Никогда я не испытывал столь сильной жалости к себе.
Я думал, что плачу от боли или из-за того, что совсем растерялся. При этом я знал, что есть и другая причина, хотя назвать эту причину или объяснить, почему она довела меня до слез, я не мог. Все наполнилось горем: часовня, мое сердце, водная гладь ближе к материку, — а еще больше горя скопилось в моем теле, потому что я не знал своего тела и той простой вещи, в которой в тот момент нуждался. Я подумал о будущем и понял, что вот это останется со мной навсегда, что даже если жжение уймется и совсем пройдет, я никогда не изживу стыда, не прощу ни себя, ни его за этот свой поступок. Пройдут годы, а я все буду сидеть на этом самом месте и вспоминать, что никогда в жизни больше не испытывал такого одиночества, до которого можно дотронуться на собственном теле. Я бросил тряпицу на землю и, прежде чем войти к себе домой, как следует вымыл ладони, запястья и колени, воспользовавшись шлангом садовника и его грязным бруском мыла.