Выбрать главу

Об этом я родителям говорить не собирался. Они не поймут. Да и никто другой тоже.

К пониманию случившегося я приблизился только к концу зимы, когда вошел в кухню и различил запах скипидара, долетавший из открытой двери одной из кухонь нашего дома. Соседи перекрашивали там стены. Внезапно, не успев ни о чем подумать, я оказался в мощеном переулке на Сан-Джустиниано; я шагал вверх по склону сквозь палящий июльский зной, сапожная, скобяная лавка, цирюльня — каждый шаг отмечен предзнани-ем того, что подарит мне этот запах, когда я пройду мимо огромного углового камня там, где переулок изгибается, уводя дальше, к кафе, а потом к замку. В тот день я понял: скипидар был прикрытием, уловкой. На самом деле мне необходим был его пот, его улыбка, тон его голоса, запах его подмышек после физического труда на летней жаре. А потом, уже у нас на кухне, к непреходящему своему стыду, я вспомнил, что произошло между нами на следующий день после истории со скипидаром в норманнской часовне.

Мы собирались дальше работать над рамами. Вынесли два стула в переулок, сели лицом друг к другу, положили раму на все четыре колена, инструменты опустили на мостовую: большую стамеску, маленькую стамеску, крошечное долото, чтобы вычищать грязь из изгибов резьбы. Иногда, когда он напрягал руку, коленка его утыкалась в мою и оставалась на месте, пока он не ослаблял мышцы руки и не переходил к другой точке резьбы. Поначалу я отодвигался, но вскоре научился не дергаться. Иногда наши колени оказывались так близко, что выглядели близнецами, которые выросли вместе и радуются взаимным прикосновениям. Один раз, коснувшись его колена, я нарочно слегка на него надавил. Он отодвинулся. Чтобы его наказать и избыть обиду, я подумал о его наготе под передником — и мысль о ней мне понравилась. Я знал, что это нехорошо, даже неприлично, но удержаться не мог: мне нравилось смотреть ему в промежность.

Пока я предавался этим беззаконным мыслям, я вдруг понял, что он пристально смотрит на меня. Неужели он заметил, что, когда он встает, глаза мои блуждают по всему его телу? Обидел ли его мой пытливый взгляд?

Он вдруг оборвал разговор. Я пытался понять почему.

А потом увидел, что он смотрит на меня. И глаза у него были такими прекрасными и — это я заметил впервые — настолько густо-зелеными, что я не сдержался и поглядел на них еще. Обычно я старался никогда не смотреть на него впрямую, но сейчас он удерживал мой взгляд, и мне хотелось, чтобы он его удерживал, потому что тем самым он как бы отдавал приказ не отворачиваться, ведь именно поэтому взрослые и смотрят друг другу в глаза: смотришь в ответ — и уже не сбежать, не скрыться, потому что тебя приглашают смотреть, связь уже не разорвешь, а отвернешься — и она разорвется, и именно в этот миг я и понял, что все это время тосковал по его глазам, не по рукам, не по голосу, не по коленям и даже не по его дружбе, по одним только глазам, мне хотелось, чтобы так, как сейчас, он смотрел на меня всегда, потому что это было невероятно прекрасно — его взгляд задержался на моем лице, а потом накрыл мои глаза, подобно руке святого, которая сейчас коснется твоих век, лба, всего лица, — ибо глаза его раз за разом утверждали, что я — самое драгоценное существо в мире, ибо взгляд его был полон божественной милости и благодати, он как бы одаривал меня своей красотой и возвещал, что и в моем взгляде заключена та же божественная милость и благодать. И тогда, в одно из последних своих посещений его мастерской в затерянном уголке мира, я ощутил всю полноту счастья, надежды и дружества. Он смотрел на меня с жалостью, ведь мне скоро предстояло уехать. Я был его другом. Больше желать было нечего. Но что-то сломалось в тот миг, когда он произнес:

— Нехорошо так на людей таращиться.

Его слова вонзились в меня, как нож. Наш сокровенный обмен взглядами вдруг обнажился и рассыпался на куски, стал доступным любому, хотя не должен был быть ведом никому.

— В каком смысле?

— Взрослый уже, понимаешь, — поддразнил меня он. — Или нет?

Что-то холодное, отрывистое, почти раздражительное в этом резком ответе никак не сочеталось с нежностью и благодатью предыдущей секунды. Неужели я все это придумал?

Я тотчас отвел глаза и больше не смотрел на него, как бы пытаясь доказать, что он ошибся, а заодно продемонстрировать, что меня очень интересует что-то слева, а с ним это никак не связано. При этом меня трясло. Я что-то нарушил. Но что именно? Ясно было одно: он поставил меня на место — и по ходу дела полностью обескуражил. Никогда еще меня не бранили беззлобно, никогда меня так не задевали слова, полностью лишенные грубости или враждебности, именно потому-то они и причиняли столь сильную боль — он ведь, возможно, хотел их сказать по-доброму, я ведь знал, что он прав, он видел меня насквозь, а мне это было так неприятно и все же так приятно.