В тот день, когда мы сошли на берег, мама изо всех сил пыталась со мной помириться, говорила ну так ласково и так дружелюбно, что скоро я поддался. Однако дело было вовсе не в том, что ее жестокие слова, о которых она быстро пожалела и которые я запомнил навсегда, меня ранили. Ущерб претерпела наша любовь: она утратила тепло, непосредственность, превратилась в натужную, рассудочную, горькую. Мама рада была видеть, что я ее по-прежнему люблю, я рад был видеть, с какой готовностью мы верим в обман. Мы понимали, что намеренно радуем друг друга, скрепляя наш мирный договор. Однако оба знали, что та легкость, с которой мы на это шли, только разжижает нашу любовь. Мама чаще обычного меня обнимала, а мне того и хотелось. Но к любви теперь примешивалось недоверие, и по тому, как мама смотрела на меня, когда ей казалось, что я не вижу, я понимал, что недоверие взаимно.
С отцом все было не так. Во время долгих ночных прогулок мы говорили обо всем на свете. О великих поэтах, о родителях и детях и неизбежности трений между ними, о его отце, который погиб в автокатастрофе за несколько дней до моего рождения, — мне дали его имя; о любви, которая случается только раз в жизни, а потом никогда уже ей не бывать такой же внезапной и безоглядной, и, наконец, поскольку это не имело никакого отношения к латыни, греческому, маме, строптивице и гиперстроптивице, — о вариациях Бетховена на тему Диабелли, которые папа открыл для себя той весной, но ни с кем, кроме меня, этим не поделился. Каждый вечер он проигрывал пластинку в исполнении Шнабеля, звуки рояля разносились по всему дому и превратились в своего рода саундтрек того года. Мне нравилась шестая вариация, ему — девятнадцатая, а вот двадцатая казалась самой умной, а двадцать третья — ну, двадцать третья, пожалуй, самое жизнерадостное и забавное из всех сочинений Бетховена, говорил папа. Двадцать третью мы ставили так часто, что мама взмолилась. Тогда, чтобы маму подразнить, я повадился ее напевать, на что мы с папой хихикали, а мама — нет. Летними вечерами, по дороге в кафе, мы называли произвольное число от одного до тридцати четырех, и каждый должен был сказать, что думает об этой конкретной вариации, в том числе и о самой теме Диабелли. Иногда, поднимаясь к замку, мы пели слова из двадцать второй вариации на мотив из «Дон Жуана» — этим словам папа научил меня уже давно. А вот оказавшись на вершине, мы стояли молча, смотрели на звезды и всегда сходились на том, что красивее всех все-таки тридцать первая.
Шагая по дорожке, я думал про Бетховена и про тот скандал на пароме. Все оказалось на местах. Я сразу же признал старую аптеку, сапожную мастерскую, скобяную лавку, цирюльню с двумя облезлыми креслами, по-прежнему подлатанными с помощью лоскутов кожи, которые нашили туда за много-много лет до моего рождения. В то утро, пока я карабкался вверх, — уже можно было разглядеть краешек заброшенного замка — я ощутил мощную волну смолистого запаха задолго до того, как добрался до мастерской краснодеревщика в том месте, где переулок — виколо — Сант-Эусебио делает изгиб. Ощущение не изменилось, не изменится никогда. Мастерская, прямо над которой находилось его жилье, на два шага отстояла от здоровенного камня, выступавшего из углового здания. Память об этом запахе всколыхнула остатки страха и неловкости, которые сейчас ощущались так же остро, как и тогда, хотя и теперь, десять лет спустя, я не мог подобрать названия для этой непонятной смеси страха, стыда и волнения. Ничего не изменилось. Возможно, не изменился и я сам. Не знаю, радовался я или огорчался тому, что не сумел из всего этого вырасти.
Рольставня на окне столярной мастерской была опущена, и хотя я постоял, пытаясь подытожить, многое ли утрачено с тех пор, как я был тут в прошлый раз, мысли отказывались складываться в цепочку. Сосредоточиться я смог на одном — на сплетнях, которые доходили до нас после того, как сгорел дом.