Я вернулся к цирюльне и, просунув половину тела через занавеску из бусинок, спросил одного из двух цирюльников, знает ли он, что случилось с их соседом, ebanista[1].
Лысый цирюльник, сидевший в одном из кресел для клиентов, опустил газету и, прежде чем снова погрузиться в чтение, произнес единственное слово: «Sparito, исчез». Этим было все сказано.
«А вы знаете куда? И как? И почему?» — спросил я.
Ответом на все вопросы послужило пожатие плеч, означавшее, что он не знает, ему наплевать, больно надо разоряться перед малолеткой, который забрел к нему в цирюльню и задает слишком много вопросов.
Я поблагодарил цирюльника, развернулся и зашагал вверх. Меня удивило, что синьор Алесси меня не поприветствовал и не признал, хотя одному богу известно, сколько раз он стриг меня за эти летние месяцы. Наверное, заводить об этом речь не имело смысла.
Я не сразу сообразил, что на острове меня не узнает никто. Безусловно, с двенадцати лет я сильно изменился, да и длинный плащ, борода и темно-зеленый рюкзак за спиной делали меня совсем не похожим на опрятного паренька, которого все они помнили. Бакалейщик, владельцы двух кафе на крошечной пьяцце у церкви, мясник, а главное — пекарь (запах свежей выпечки неизменно накрывал благодатью переулок, когда днем я выходил от репетитора по греческому и латыни голодный как волк) — никто из них не вгляделся, меня не признал. Старый одноногий попрошайка, лишившийся конечности в военное время при несчастном случае на шлюпке и по-прежнему сидевший на обычном месте у главного фонтана на площади, и тот не понял, кто я такой, даже когда я дал ему денег. Он меня еще и не поблагодарил, что было совсем на него не похоже. С одной стороны, во мне накипало презрение к Сан-Джустиниано и его жителям, с другой — не так уж неприятно было то, что мне теперь он безразличен. Видимо, я все-таки закрыл эту страницу, сам о том не догадываясь. Видимо, я встал на точку зрения брата и родителей. Возвращаться бессмысленно.
Шагая вниз по склону, я решил, что дойду до того места, где, как мне представлялось, теперь стоит выгоревший остов нашего дома, оценю ситуацию, поговорю с соседями, на глазах у которых вырос, а потом сяду на вечерний паром. Я раздумывал, не зайти ли к старому репетитору, но все время оттягивал. Я его помнил — язвительного угрю-мца, у которого редко находилось для кого доброе слово, а уж для учеников и подавно. Папа посоветовал мне заранее снять комнату в пансионе у причала на случай, если я решу остаться на ночь. Однако по тому, как торопливо я прошелся по старому городу, мне стало ясно, что визит вряд ли затянется больше чем на пару часов. Вопрос состоял в том, на что убить остаток дня до посадки на паром.
И все же я всегда очень любил это место, от беззвучных утренних часов, когда просыпаешься и видишь чистое тихое небо, не изменившееся с тех пор, когда сюда пришли греки, до папиных шагов, если он, вопреки обычному графику будней, внезапно приехал с материка днем, не предупредив, — и вызвал в наших сердцах своего рода пиршество. В те дни — не приправленное муками. С моей постели видно было холмы, из гостиной — море, а когда в прохладные дни открывали ставни в столовой, можно было выйти на террасу и насладиться видом долины, а за ней — подернутыми дымкой холмами за морем, на континенте.
Миновав старый город, я внезапно попал в ослепляющий поток света, падавшего на поля, на эспланаду, разливающегося блеском по морю. Молчание очаровывало. Я так долго мечтал об этом возвращении. Все казалось знакомым, ничего не поменялось. И при этом все выглядело далеким, туманным, недостижимым, как будто нечто у меня внутри отказывалось признавать, что все это — настоящее, что когда-то почти все здесь было моим. Дорога к дому — в том числе и самый короткий путь к нему, который я «изобрел», когда был мальчиком, и сегодня не готов был пропустить ни за что на свете, — осталась точно такой же, как раньше. Я помнил тропинку через пустынную и благоуханную рощицу лаймовых деревьев — здесь они называются lumie, — за ней — маковое поле и, наконец, тихая, пустая внутри норманнская часовня, которая для меня значила больше, чем любое другое место на свете: могучий цоколь оброс чертополохом и травой, такими же жухлыми, как и тогда, а на земле по-прежнему лежали высохшие собачьи какашки и голубиный помет.
Меня грызла мысль, что дома нашего больше нет, как нет и его прежних обитателей, что жизнь, которая текла здесь в летние месяцы моего детства, никогда не возобновится. Я ощущал себя робким призраком, который прекрасно помнит все улицы города, но никому больше не нужен, неприкаян. Родители меня не дожидаются, никто не прибережет для меня лакомств, когда, страшно проголодавшись, я прибегу домой с купания. Все привычные ритуалы обнулились, утратили силу. Здешнее лето мне больше не принадлежит.