После Рождества он снова пришел в хранилище, я тоже. Мы с тобой к тому времени помирились и лихорадочно доделывали перевод. Я каждый раз рано или поздно говорил, что мне нужно сходить наверх в туалет. Осознание того, что ты ждешь внизу, пробуждало во мне что-то неведомое, бесшабашное. При этом я знал, что если я пересплю с тобой — ты ведь спала со всеми подряд, — это ничего не решит ни для меня, ни для нас, и мне совсем не хотелось проснуться с тобой в одной постели лицом к лицу с тем же вопросом, который я каждый вечер пытался похоронить в книгохранилище. Знал я и то, что пока вопрос между нами остается неразрешенным, я могу цепляться за незнание того, кто я такой и чего хочу. Я сам себе напоминал эллипс с двумя конкурирующими центрами, но без центра. Говоря словами поэта, сердце мое было с тобой на востоке, а тело — далеко на западе. Молчание.
— Теперь ты знаешь, — сказал я наконец.
— Что я знаю? Что тебе нравятся мужчины? Так это все знали.
Я ждал от нее выпада вроде: «Да уж, молодец! Столько недель и месяцев сердцем был со мной, а причинным местом с другим». Однако она оказалась проницательнее и в конечном итоге снисходительнее.
— Я была для тебя прикрытием. Всего-то.
— Нет, что ты. Я был несказанно счастлив, когда спускался вниз, а ты ждала там, чтобы я проводил тебя до общежития, и неописуемо несчастлив, когда ты торопливо чмокала меня в щеку на прощание и закрывала за собой дверь, а я в очередной раз не успевал сунуть в нее ботинок.
Впрочем, я продолжал прятать правду от глаз. Я знал, что она это знает, и мне хватило честности развеять все лукавые уловки еще до того, как они выкристаллизуются в очередную фигуру умолчания. Да, в те времена Хлоя была моей ширмой, моим алиби; мысли о ней и ее присутствие рядом позволяли не гаснуть запалу желания, чтобы к ночи, в книгохранилище, оно могло разгореться ярким пламенем. То, что в течение дня я совсем не думал о своем партнере, вытеснял обсерваторию из мыслей, означало лишь одно: чтобы насладиться пиром, сперва нужно попоститься. Она помогала мне сдерживаться. В тот единственный вечер, когда она не смогла прийти в библиотеку, я не только очертя голову бросился наверх, навстречу своему первокурснику, но не прошло и часа, как снова ринулся в тот же угол рядом с мужским туалетом, где подхватил кого-то другого — не важно кого.
Впрочем, возможно, женщина-ширма была для меня далеко не только прикрытием, во что бы я там сам ни верил. Не исключено, что это его я использовал в качестве прикрытия, а не наоборот. С ним я мог приходить к более малозначительным и незамысловатым заключениям относительно своей природы, а значит, не нужно было сознаваться перед самим собой в отношениях, которые могли увлечь меня, лодочку без весла, к водопаду. Он не притуплял, а разжигал мою тягу к ней, потом я хотел ее только сильнее. Он же всего лишь ослаблял напор страсти.
Впрочем, не исключено, что и эти рассуждения были такой же маской, как и все остальное. В результате, сам себе в том не признаваясь, я добровольно превратился в слугу двух господ — и при этом не умел откликаться по-настоящему на зов ни одного из них.
Больше я ничего не сказал.
— А ты вспомнил его, когда мы сегодня остановились возле Ван Спеера?
Не могла она не задать этот вопрос.
— Да, — ответил я.
— И если бы меня рядом не было, ты бы поднялся наверх, взглянуть?
— Наверное, да. С другой стороны, если бы я сегодня приехал с ним и шел мимо Ван Спеера, я вспомнил бы о тебе, вытащил бы большой греческий словарь и посидел немного за столом. — А потом я добавил: — Мне нравится говорить тебе правду. Меня это возбуждает. А тело не лжет.
— Это я вижу.
Я подумал, что страсть мою распаляет память о тех вечерах в Ван Спеере. Но на деле это мое признание — и невысказанный налет непристойности, присутствующий в любом признании, — воспламенило и разбередило меня и заставило опять затвердеть.
— Останься со мной, не отпускай, — сказала она.