Я ответила утвердительно и добавила, что привержена епископальной церкви.
— Я тоже, — отозвался он.
— А я думала, что ты католик.
Он не представлял толком разницы между христианскими конфессиями — также, как и между политическими партиями. Через шесть месяцев после свадьбы я сказала ему, что хочу принадлежать к одной с ним церкви. Он ответил, что думал, будто мы и так принадлежим к одной. Объяснять ему суть различий было бесполезно, но он согласился обвенчаться снова в церкви
Святого Патрика в Нью-Йорке.
Юмор Энрико не носил утонченного характера. Его непосредственность была столь же искренней, как радость крестьянина на ярмарке. Зимой, когда улицы были покрыты снегом и льдом и дул сильный ветер, он, бывало, стоял у окна, глядя на людей, переходивших Таймс Сквер, и трясся от смеха. Он с удовольствием считал сбитые шляпы и сломанные зонтики и кричал в окно, как будто его могли услышать:
— Осторожно. Здесь скользко!
В цирке он был не зрителем, а действующим лицом. Он становился им уже тогда, когда входил в двери Мэдисон Сквер Гарден. Как ребенок, он был целиком поглощен происходившим. Он гримасничал вместе с клоунами и высовывался из ложи, чтобы пожать им руки, когда они уходили со сцены. Он невольно обращал на себя всеобщее внимание. Он ходил смотреть на уродцев, как будто навещал своих приятелей. Однажды Энрико спросил трехногого уродца, доволен ли тот таким числом ног.
— До чего же забавно, — рассказывал потом Энрико. — Ему нравится, что он может сидеть и стоять на коленях в одно и то же время.
Затем с гордостью добавил:
— Он тоже неаполитанец, как и я.
Энрико понимал, что разумнее интересоваться собственной жизнью, чем копаться в чужих. О своих современниках он почти не говорил. Он принимал их такими, какими они были, не вдумываясь, что на самом деле они собой представляют. Только когда их пути скрещивались, например на сцене, он замечал их. Он говорил о них постольку, поскольку те имели отношение к его работе. Он никого не хвалил и не критиковал, никогда не выделял одного певца за счет другого. Он был на- столько поглощен своей работой, что у него не оставалось ни времени, ни желания судить о людях или событиях. Он не употреблял свой дар для забавы. В этом отношении он отличался от многих крупных деятелей искусства. Я была свидетельницей того, как Рахманинов, Крейслер и Джон Мак-Кормак часами обращались с музыкой, как дети с игрушками, развлекая себя и других. Я слышала, как Рахманинов пытался петь под невероятно шумный аккомпанемент Джона, а Эрнест Шеллинг играл на рояле, катая по клавиатуре два апельсина. Они обсуждали вопрос «является ли пение творчеством?» Певец говорил «да», пианист «нет», а вежливый скрипач одобрял интересные положения обоих. В эту абстрактную дискуссию Энрико не вступал. Когда к нему обращались, он отвечал «да», или «нет», или «не знаю». Я думаю, он был бы менее меланхоличен, если бы временами относился менее серьезно к своему творчеству.
Энрико избегал общества, но если принимал приглашение, то шел в гости уже довольный, а не предвкушая возможность приятно провести время. Он улыбался слуге, открывавшему двери, лакею, который брал у него пальто и шляпу, и вообще всем. Он не обращался к хозяйке с неуместными льстивыми приветствиями, а просто говорил: «Очень рад». Все, кому это адресовалось, чувствовали себя так, как будто им сказали очень приятный комплимент. Он способствовал поднятию настроения любого общества. У него были приветливые и в то же время нетривиальные манеры. Он не позволял людям поклоняться ему, и если они сначала разочаровывались, находя вместо бога простого человека, то скоро их разочарование проходило, так как Энрико умел делать людей такими же простыми, каким был сам. Он являлся внимательным слушателем и умелым рассказчиком. Его рассказы были яркими и лишенными вульгарности, а смех - искренним и негромким. Он принимал участие в обсуждениях, но не спорил и избегал слишком горячих и интимных тем. Он придумывал свои обороты в английском языке и не понимал многого, что ему говорили. Американцы говорят быстро и проглатывают целые фразы. Поэтому он часто улавливал только последние слова в предложении. Он не переспрашивал, а лишь повторял их с выражением удивления, сочувствия или восхищения, судя по выражению лица говорящего. Мне часто приходилось слышать такие беседы, и никто не догадывался, в чем, собственно, дело. Он улыбался, уходя, так же радостно, как и в начале визита, и только когда он говорил: «Завтра петь!» — я понимала, что пора удовольствий кончилась и наступила очередь работы.