Выбрать главу

прислонялись к скале и стояли, тяжело дыша, свесив руки вдоль бедер и опустив голову на грудь. Капли пота замерзали у них на лбу, на щеках, на губах, вокруг запавших глаз, и от этого их лица походили на маски. Остановившись, все они повторяли одни и те же движения — подносили ко рту флягу, которую передавали друг другу, отпивали несколько глотков, обтирали рот и сплевывали. Если кто-нибудь хотел справить нужду, то он это делал не сходя с места, не меняя позы. Они не успевали отдышаться, а передние уже передавали по всей цепочке — пора двигаться дальше, и тогда солдаты отрывались от скалы, брали носилки, подымали их и снова, как автоматы, продолжали спуск, толкаясь, натыкаясь друг на друга, скользя (хотя и старались идти осторожно), — так проходили еще метров тридцать-сорок, если никто из них не падал раньше.

А сами раненые? Некоторым можно заглянуть в лицо. Но лица трудно различить, видишь только белизну зубов да белки глаз. Большинство с головой укрыто одеялами. Когда стонов не слышно, кажется, что понапрасну стараются санитары, что они, сами того не ведая, несут уже трупы. Но такие сомнения возникали в отношении немногих, самых молодых или тяжело раненных, которые действительно уже были мертвы. Большинство же стонали: некоторые непрерывно, без передышки, все на одной и той же ноге, как плачут дети, другие внезапно начинали стонать, одни стонали громко, настойчиво, назойливо, стон других походил на всхлипывание, на хрип, на зевоту. У иных стон вырывался со словом, всегда одним и тем же: «ах», «мама» или «хватит» — последнее уже относилось к носильщикам. И те, кто больше других отчаялся, непрестанно повторяли это «хватит» — менялись лишь интонации, от самой робкой, убеждающей, до исполненной угроз и злобы. Эхом отдавалась ругань носильщиков, обращенная к раненым: между ранеными и носильщиками возникала злобная перебранка, полная ненависти друг к другу.

Носилки загородили тропу, и Пьетро Андреис вынужден был остановиться. Стоя на небольшой скалистой площадке, он должен был ждать, покуда мимо него не пройдет все это беспорядочное шествие. Тем временем уже наступила ночь. Хоть бы кто из санитаров сказал ему слово! Тогда он смог бы расспросить их о дороге, которую ему предстояло пройти, узнать, сколько времени нужно, чтобы добраться до штаба. Но никто из них и не взглянул в его сторону, а у него не хватило решимости расспрашивать санитаров о вещах столь незначительных по сравнению с тем, что им приходилось делать, с усталостью и страданиями, которые выпали на их долю. Ночь становилась все темней, а воздух все более холодным. Огромная черная гора, вершина которой терялась в плотных облаках, высилась перед ним. А что если спуститься вниз, догнать санитаров, хотя бы для того, чтоб принести пользу, чтоб помочь при переноске, при размещении в долине самых тяжело раненных? Ну, нет! Теперь ему еще больше хотелось вырваться из этого томительного ожидания, перестать быть зрителем, поскорей очутиться в самом горниле войны, испытать все страдания и опасности, пустить в ход оружие, чтобы отомстить за этих раненых! С какой силой он теперь ненавидел греков! Ненависть стала самым сильным из чувств, владевших им! Да, это было чувство мужчины; настоящий мужчина, раз уж не может совсем отказаться от сострадания, должен уметь претворить свое сострадание в действие.

Но вот исчезли вдали последние носилки, утих последний стон, смолкло последнее проклятие. Он снова остался один, снова стал взбираться на гору, снова зашагал сквозь ночной мрак, все больше удаляясь от жилищ, от людей, от света. И тут он внезапно почувствовал тяжелую усталость. Казалось бы, глаза должны привыкнуть к темноте, а он видел все хуже. Теперь он то и дело сбивался с дороги, то подходя к самому обрыву, то натыкаясь на склон горы. Он начал испытывать сильную жажду и должен был бороться с непреодолимым желанием остановиться и попить. Когда жажда становилась нестерпимой, он в точности повторял все движения санитаров — прислонившись к скале и с трудом переводя дыхание, делал несколько глотков из фляги, обтирал рот, сплевывал и затем снова пускался в путь, но только для того, чтобы, немного прошагав, снова остановиться и проделать то же самое… Но нет, он не сдастся! Смущало его сейчас не само возвращение (хоть он, конечно, был бы смешон в глазах тех, кто видел, как он подымался), а то, что он мог отступить под напором стольких разнородных причин: тут и жалость старого Джероламо, и цинизм Альдо Пароди, и наглость дневального из Валоны… После встречи с ранеными возвращение становилось капитуляцией перед страданием, тревогой, ощущением смерти… Может быть, это страх? Страх перед чем? Он шел вперед, и уже одно это доказывало, что страха нет.