Лилиан сама, казалось, перестала себя сдерживать. Почти звериным гневом засверкали ее глаза, и всей позой своей она говорила о тяжелом оскорблении, которое только что было нанесено ей.
Мамонтов выпустил ее руки из своих и, грустно опуская голову, тихо и медленно сказал:
— Успокойтесь, дорогая леди. Мы оба виноваты в равной степени. Если я имел дерзость забыть, с кем имею дело, то и вы, в гневе вашем, забыли, что тот, кто это забыл… только человек… Простой и слабый человек, Лилиан, — грустно улыбаясь, повторил профессор.
Под впечатлением его грустного голоса, Лилиан как будто успокоилась немного и постепенно стала приходить в себя.
— Да, вы правы, — сказала она после некоторого молчания. — Хотя вы и ученый, но вам трудно понять меня. Да и не только меня. Даже философия вашего же белого собрата, профессора Мамонтова, чужда вам совершенно. Вы не в силах понять весь ее тонкий и глубокий смысл. А я поняла ее. Мне даже многое стало понятным, благодаря гению этого ученого, из совершенно других областей.
Я умру спокойно только тогда, когда собственными глазами увижу своего правнука. И, если я колебалась, как назвать своего внука, то правнуку моему — имя уже приготовлено. Все тот же Мамонтов приготовил его. Правнука своего я назову Homo divinus’oм!
Ах! ему даже и не придется завоевывать мир, употребляя насилие, как полагаете вы. К тому времени у вас там, на материках, туберкулез, сифилис, проказа, чума и войны — сделают свое дело и опустошат мир, и очистят его от ваших вымирающих собратьев. Он придет, мой правнук, чтобы править вселенной мудро и справедливо, по законам и предначертаниям самой явившей его природы. Праща моих детей — только упражнение ума, а винтовка мистера Уоллеса — жезл управления белого человека. Но ни ей, ни ей подобным инстинкта природы уничтожить нельзя. Жизнь имеет только одно определение: жизнь есть жизнь! Я не знаю, было ли начало у этой жизни, но я твердо знаю, что конца ей не будет.
Мамонтов не мог скрыть своей улыбки:
— Вы увлекаетесь, леди, — сказал он мягко. — Если вы убеждены, что у жизни нет конца, вы должны быть убеждены и в том, что у нее не было начала. Ибо: если начало у жизни было, то конец должен быть неминуемо. Это азбука. А начало, Лилиан, было у жизни, — чуть слышно закончил свои слова профессор Мамонтов.
Наступило молчание.
Мамонтов чувствовал, как где-то наверху, над подземельем, ночь опускалась на землю и постепенно замирали все звуки и шорохи леса.
И Мамонтов попытался в последний раз.
Это была попытка утопающего схватиться за крылышко пролетающей мимо бабочки.
— Там, — почти одними губами сказал он, — ваш отец. Он бодр и ум его ясен, и он до сих пор не теряет надежды найти вас. Он твердо верит, что вы существуете еще…
Мамонтов коснулся, очевидно, своими словами самого больного места Лилиан.
Она побледнела как мрамор.
Мамонтов исподлобья наблюдал за ней.
— Разве вы знакомы с моим отцом? — спросила она, помолчав немного, совершенно изменившимся голосом, выдавая свое волнение дрожанием губ.
— Ваш отец — мой большой друг, — с какой-то подчеркнутой жестокостью ответил Мамонтов. — И… он всего в нескольких милях отсюда… сейчас же за лесом наш лагерь. Он много думает и много говорит о вас, Лилиан.
— Целых двадцать лет я не видала его, — в грустной задумчивости, как бы сама себе, тихо сказала Лилиан. — Двадцать лет! О!.. Это огромный срок и… и я не скрою, я хотела бы видеть его!.. Ведь, хотя он и белый человек, он… он все же… он прадед моего Eozoon'a!
И вдруг, беря себя в руки и как бы отталкивая от себя какой-то чудовищно надвигающийся на нее образ, она громко вскрикнула:
— Но, этого все же никогда не будет! С тем — все кончено и возобновиться не может!
Ставка Мамонтова была бита.
И только тогда Мамонтов дал волю всем своим чувствам, переполнившим его через край.
Страшная сила, разбуженная в нем неведомым желанием, заставила его схватить эту женщину в свои объятия, найти своими воспаленными устами ее губы и прильнуть к холоду ее зубов.
И все существо Мамонтова было наполнено одним порывом.
«Я люблю тебя, Лилиан!» — хотел крикнуть Мамонтов и… вдруг вспомнил, что Лилиан беременна.
Тогда, выпуская ее из своих объятий и воспринимая особенно болезненно все свое бессилие человека, ничем не отличающегося от разных пасторов Берманов, кончающих всегда в отношениях к женщине одним и тем же, напичканным и насквозь пропитанным ложью, обманом, лично-мещанским и шаблонно-будничным, сказал, глядя куда-то в сторону, тихо, но ясно и внятно, ощущая в ногах свинцовую тяжесть и как бы налившуюся в них боль: