Выбрать главу

Выросшему в тиши провинциального Самоса, воспитанному на бессмертных писаниях старинных философов, твердо верящих в высшую гармонию жизни, ему было трудно смириться с мыслью о том, что позиция скептиков или киников — это и есть единственно возможный ответ на ту агонию полисного мира, бессильными свидетелями которой им выпало быть. Хотя, создавая впоследствии свою этику, Эпикур преломил в ней многие из положений скептицизма и кинизма, так же как он использовал в своей физике и многое из учения Аристотеля. Молодой, пока еще не слишком-то разбирающийся в том, что творилось вокруг него, в Афинах, да и по всей Греции, подавленный тягостным зрелищем упадка гражданственности и нравственной деградации, Эпикур не мог не пережить тяжелого периода растерянности и внутренней борьбы. Но, как показывают и его сочинения, и вся его жизнь, он вышел из этих сомнений с твердой решимостью (отсюда его резкость в отношении неприемлемых учений и не вызывающих уважения мудрецов) обосновать и для себя самого, и для людей возможность остаться человеком, мыслящим и образованным, личностью, которая ценит все радости бытия и пользуется ими, не превращаясь при этом ни в прихлебателя при македонских хозяевах, ни в бродячего пса. Восприимчивый и любознательный, он усваивал, впитывал в себя все то знания, что могли предложить молодому человеку оскудевающие и все еще великолепные Афины, слушал и Ксенократа, и перипатетиков, много читал, приобретал, насколько позволяли ему средства, сочинения знаменитых философов, чтобы спустя много лет, все преломив своим ищущим разумом, выдвинуть собственное понимание бытия и назначения в нем человека.

В 323 году в Вавилоне скоропостижно скончался Александр, и смерть его, услышав о которой весь эллинский мир замер в тревожном предчувствии, никому не показалась удивительной: слишком уж много даровали бессмертные боги этому блистательнейшему из людей, и вынести такую долю, такую славу вряд ли было под силу даже сыну Филиппа и Зевса. Тело царя, готового в роскошнейшем из убранств отправиться в свой последний поход, еще лежало в одном из просторных залов вавилонского дворца, когда на срочно созванном собрании войска уже делилось его царство: Пердикка стал хилиархом Азии, Кратер — «попечителем македонского царства» и Антипатр — стратегом Европы. Азиаты скорбели о милостивом владыке, таком великодушном и щедром по сравнению с восточными деспотами, который освободил их от гнета персидских сатрапов (или, по крайней мере, уменьшил этот гнет), защитил от набегов окрестных варваров и разбойников, принес мир и сопутствующее ему благосостояние в старинные финикийские, сирийские и ионийско-греческие города. Судовладельцы, купцы, мореходы, ремесленники, дела которых заметно расширились и оживились в последние годы, и даже темные пахари, скудное существование которых было подобно жизни тягловой скотипы, сожалели о своем необыкновенном царе, имя которого (различные народы его произносили по-разному) было известно в самых далеких, глухих уголках древней, как сам этот мир, восточной земли.

И насколько печалились азиаты, для которых Александр остался на долгие годы непобедимым и великодушным героем из сказки, настолько же откровенно радовались люди Эллады. Эфеб Эпикур (для которого мнящий себя богом завоеватель никогда не казался ни царем, ни героем) был взволнованным свидетелем того, какое возбуждение охватило афинян, когда город узнал о смерти сына Филиппа. Своей радости не скрывали даже те, кто считался приверженцами македонян. Так, никого и ничто ни в грош не ставивший Демад (один из тех, что вершили теперь делами афинян) воскликнул, как доносят до нас античные авторы: «Это невозможно, если бы это было так, то вся Вселенная уже бы наполнилась трупным запахом». И уже многие открыто говорили о том, что пришло наконец время, когда следует попытаться вернуть былую свободу, и призывали немедленно подняться против македонян. «Теперь или никогда, — твердили афиняне, словно бы опьянев от столь благоприятного для них поворота событий», и только осторожный Фокион «удерживал граждан от преждевременного восстания, говоря, что не следует торопиться: «Если он мертв сегодня, афиняне, то останется мертвым и завтра и послезавтра». Однако, едва лишь народ убедился, что известие о смерти Александра неложно, гнев его обратился на приверженцев македонян, которые опасались теперь показываться на улицах, сказать лишнее слово. Демад был лишен права выступать с речами, а Аристотель, ненавидимый многими из-за своего ученика, был вынужден бежать из Афин.

Воспрянув духом, сторонники демократии послали триеру за Демосфеном, очень тосковавшим в изгнании и, когда, прибыв в Аттику, «из Пирея он направлялся в город, за ним шествовали представители власти и жрецы, а навстречу ему вышли с ликующими приветствиями все до единого граждане». Возвратившись, Демосфен стал прилагать усилия к тому, чтобы «сплачивать города на борьбу с македонянами, чтобы вышвырнуть их из Эллады». Он призывал сограждан быть достойными памяти своих предков, для которых свобода казалась ценнее самой жизни: «Да, действительно, тогдашние афиняне не искали ни оратора, ни стратега такого, по милости которого они стали бы рабами под видом благополучия, но они не хотели даже и жить, если бы при этом не была им обеспечена свобода». К войне против ненавистных македонян призывал и другой вожак демократии — известный своей непримиримостью Гиперид, а стратег Леосфен, бывший ранее начальником греческих наемников в Персии, стал собирать войско.

Движение против македонян поднялось к этому времени во многих греческих городах и землях: зашевелились малоазийские греки, аргосцы, элейцы, мессенцы, причем патриотическое возбуждение охватило даже зажиточную часть населения. Македония казалась циклопом, ослепленным со смертью Александра — светом ее очей; известия о волнениях в ионийских городах, об изгнании македонского гарнизона с Родоса — все это вселяло надежду на успех, и афиняне поручают Леосфену нанять еще восемь тысяч наемников в Азии (на 50 талантов из сокровищ Гарпала) и, не надеясь только на собственные силы, вступают в переговоры с этолянами. Когда эти приготовления были окончены, афиняне хотели немедленно выступить против Македонии, не дожидаясь, пока соберутся с силами другие греческие города. Напрасно Фокион продолжал удерживать сограждан, напоминая им о печальной участи Фив, а прибывшие из Македонии послы настоятельно советовали не нарушать союзного договора, уверяя, что афиняне найдут в Антипатре умного и великодушного повелителя. «Мы знаем, что он прекрасный повелитель, — ответил на это Гиперид, — но мы не нуждаемся ни в каком прекрасном повелителе». Многим тогда казалось, что победа над ненавистными македонянами может стать залогом возрождения былых демократических порядков, обновления всей греческой жизни, и никто из тех, кто призывал афинян к последней, решительной битве, не хотел, не желал признаться даже себе самому в том, что прошлого — свободных и славных Афин — уже не вернуть.

Потом все же решили заручиться поддержкой других городов, и афинские послы поехали во все стороны, призывая греков к войне: «Народ афинский желает выступить на защиту общей свободы эллинов и освободить обремененные гарнизонами города… народ афинский, подобно тому как прежде сбросил с себя в морской войне иго варваров, считая, что Греция составляет общее и единое отечество всех эллинов, считает своим долгом и теперь биться на суше и на море за общее благо Греции, жертвуя на эту борьбу свои деньги и кровь». Как будто и не было теперь феофрастовских обывателей, ползающих под столами за каждым упавшим медяком и хвастающих на перекрестках своими немыслимыми подвигами; как всегда это бывает в дни каких-то решительных перемен и больших надежд, впереди опять оказались наиболее честные и свободолюбивые, гордые духом и не боящиеся смерти, чтобы попытаться еще раз отстоять независимость и честь своего племени. И на какое-то время афинский демос стал опять тем великим народом, которому выпала славная доля защитника всей эллинской свободы, вот только время это было теперь удручающе не длинным.