В эти годы Афины снова зажили шумной, как будто бы даже блестящей, неподлинной жизнью (подлинностью оставалось лишь их поражение), в центре которой красовалась импозантная фигура героя-царя. В пурпурной одежде, в оттороченных золотом башмаках, с двойной диадемой на голове, Деметрий охотно появлялся перед народом во время шествий и театральных представлений. Знаменитые певцы, такие, как Гермипп, состязались в исполнении хвалебных пеанов в честь новоявленного божества, позабыв и про грозного Аполлона Локсия, и про животворящего Диониса — куда им было до теперешних богов, с их все сокрушающими фалангами и крепкостенными кораблями! В одном из таких гимнов, дошедших до наших дней, так прямо и говорится: олимпийцы далеко, до них не достать, не дозваться, а всемогущий Деметрий здесь, рядом, доброжелательный и щедрый. Дни заканчивались пирами, переходящими в оргии (допускались на которые, конечно, лишь избранные), и посреди пьяного разгула, опрокинутых чаш, увядающих венков, костей, полуобнаженных флейтисток переливались в масляном свете ламп небесные светила, Солнце и звезды, земной шар и планеты, золотом вытканные на хламиде нового Повелителя Вселенной, едва ли не всерьез возомнившего себя таковым. Считая себя вторым Александром, Деметрий, не колеблясь, удовлетворял любую свою прихоть; его бесконечные любовные увлечения, весь его образ жизни давали обильную пищу для пересудов и толков. Когда-то он мечтал быть увенчанным в Афинах, теперь же этих венков, всякого рода почестей было слишком много, чтобы воспринимать их всерьез.
Веселился Деметрий, веселились афиняне, радуясь зрелищам и дармовым угощениям — своей толике кипрской добычи. Дешевое, зыбкое, в сущности, до бесконечности горькое веселье лишь по названию свободных людей, у которых нет будущего… Дрянное вино, в котором топится все — честь, достоинство, память о прошлом, отчаяние настоящего, спасительное вино, это вечное лекарство от жизни. Да еще философия (а может быть, самовнушение, самоубеждение, без которого невозможно прожить) — это лекарство для более сильных, как писал об этом впоследствии Цицерон, в целительную силу которого еще продолжали верить многие, — и поэтому в Сад спешили все новые слушатели, привлеченные молвой о необычном учении.
Так в Афинах появилась еще одна философская школа, хотя, может быть, она и не считалась таковой официально. Подобно многим просвещенным владыкам, Полиоркет снисходительно относился к философствующим, и с его милостивого согласия было отменено то категорическое постановление против философов, которое было принято после изгнания Деметрия Фалерского. Тогда, пылая гневом против Кассандрова ставленника, этого Феофрастова выкормыша, афинский народ принял постановление (поддержанное как вожаком демократов Демохаром, племянником Демосфена, так и лизоблюдом Стратоклом) о том, что никто не имеет права открывать философскую школу без разрешения Совета и народа и что нарушение этого запрета карается смертью. Противники философии — а их оказалось удивительно много, так же много, как и сто лет назад, когда изгнали Протагора и казнили Сократа, — припомнили теперь, что Аристотель воспитал Македонского, этого удушителя эллинской свободы, а Феофраст всегда показывал себя убежденным приверженцем Кассандра, апологетом македонского господства в Греции, и этому, конечно же, обучал своих многочисленных учеников. Припомнили, и сколько противников народовластия выпестовал своими непонятными речами полоумный Сократ, и сколько будущих тиранов (или, по крайней мере, стремящихся к тирании) вышло из Академии Платона. Многие с гневом обвиняли философов в том, что они, в большинстве своем даже не афиняне родом, откровенно считают демократию устаревшей и поэтому вредоносной формой правления и видят в македонской монархии единственное спасение от деградации греческого общества.
После принятия постановления Феофраст и еще несколько философов были вынуждены покинуть Афины. Однако уже год спустя оставшиеся в городе философы, и в частности перипатетик Филон, выступили с требованием отменить «противозаконное предложение» против исконных наставников народа в мудрости и нравственности, постановление было отменено и опальные феофрастовцы возвратились в Афины. Однако это отнюдь не означало, что недоброжелательность подозрения в отношении аристотелевцев и платоников уменьшились (так Демохар всеми силами пытался отстоять выше указанное постановление), и для этого имелись серьезные причины. Дело в том, что никогда не отличавшиеся особым демократизмом и академики и перипатетики занимали в последние десятилетия позиции, явно противоречащие бесплодным и яростным устремлениям последних защитников рабовладельческой полисной демократии. Почтенные схолиархи, многие из которых, впрочем, охотно взимали дань «и с согласного, и с несогласного», были откровенно равнодушны к тому, какую нравственную пользу несет проповедуемое ими учение, и «держались отчужденно от народа». Их не прельщала роль врачевателей душ человеческих, роль наставников своего с каждым годом все более скудеющего народа, в духовные силы которого, моральные качества и даже само его будущее они, как представляется, не очень-то верили. Для многих из них с афинянами прежних времен, гордым и деятельным кекроповым племенем, было покончено навсегда, и те из ученых мужей, которые еще не утратили тягу к познанию, к научному поиску, предпочитали всему остальному уединенные занятия любимым предметом — математикой, логикой, ботаникой или же грамматикой.
И поэтому собеседования в Саду недавно прибывшего молодого философа, убежденно и страстно звавшего своих слушателей к счастью, искренне сострадавшего всем растерявшимся и несчастливым, сразу же привлекли внимание тех, в сердцах которых еще не было изжито окончательно и непоправимо стремление к добру, справедливости, разумной и правильной жизни.
И при жизни Эпикура, и потом находилось немало таких, которые упрекали его в отстраненности от общественных дел, в апологии личного счастья, гармонии разума и души как основной цели жизни каждого человека. Это все так, но при этом упрекавшие забывали или же не вполне понимали, что настоящей общественной жизни у афинян, да и вообще у греков тогда уже не было. Потому что общественная и политическая деятельность в подлинном смысле этого слова может быть только в свободном, нравственно здоровом и жизнеспособном обществе, где каждый свободный, полноправный и уверенный в будущем гражданин воспринимает всех других соотечественников как братьев, когда он гордится своим отечеством как общим их домом и жизнь готов положить за него. В обществе же, в котором начинал свою великую просветительскую деятельность Эпикур, обществе, уже только формально независимом, раздираемом внутренними противоречиями и объятом скрытой тревогой, в обществе, где давно уже шла пагубная «война всех против всех», в том обществе политика превращалась понемногу в ничего, по существу, не решающий, оскорбительный для большинства и весьма выгодный для немногих фарс. И общественная деятельность, которой занимались теперь главным образом собственной выгоды ради, казалась чем-то вроде игры с заранее заданными условиями (вроде как «да-нет не говорить, черного-белого не покупать»), игры, в которую сыну Неокла играть совсем не хотелось, да он и не смог бы, даже если бы и захотел.
И поэтому все свои усилия, всю мощь разума и несгибаемого, гордого духа Эпикур направляет на выполнение той задачи, которая представлялась ему наиболее важной и, что самое главное, осуществимой, — на то, чтобы помочь своим современникам (и прежде всего тем, кто в силу неблагоприятного поворота истории оказался внизу) сохранить свое человеческое достоинство, сберечь понимание самоценности жизни и радости бытия. Он надеялся, что ему удастся помочь остаться свободными людьми тем, которых все меньше считали за таковых новые хозяева греческого мира, тем, на которых смотрели теперь только как на подданных или же возможных подданных и которые — и это было самое страшное — все больше привыкали считать себя таковыми. Все писавшие когда-либо об Эпикуре считают, что самому ему удалось достигнуть желанной гармонии разума и души, удалось «даже и во сне оставаться самим собой» и что он был действительно счастлив — счастлив тем, что имеет (а имел он весь мир), хотя жизнь вокруг располагала к этому как никогда мало. Считается, что примером всей своей жизни Садослов доказал, что человек может быть спокоен и счастлив в любой обстановке, если только сумеет поставить себя как бы вне ее, но трудно сказать с уверенностью, было ли это счастье. Можно сказать лишь одно: наш решивший во что бы то ни стало спасать род людской философ не видел пути и возможности для счастья иного рода в своем пошатнувшемся мире, хотя, возможно, и допускал, что в какие-то иные времена, прошлые или же будущие, понятие счастья имело другое наполнение и смысл…