Выбрать главу

На основании того немногого, дошедшего до нас, что свидетельствует о внутренней жизни Садослова, мы можем догадываться о тех надеждах и разочарованиях, о тех горьких страданиях его созданной для добра души, которые суждено ему было пережить, прежде чем, бессильный что-либо изменить в не устраивающем его мире, сын Неокла достиг наконец тихой гавани своей пресловутой атараксии — последнего прибежища для тех, кому некуда плыть дальше… И понадобились, несомненно, долгие годы мучительного борения духа, уязвленной человеческой гордости, может быть, даже спасительного самовнушения, прежде чем он пришел к выводу, что «конечная цель… — это состояние, при котором душа пребывает в спокойствии и равновесии, не смущается ни страхом, ни суеверием, ни иной какой-нибудь страстью». Сколь многое нужно было отринуть (и прежде всего еще до конца не изжитые, кровоточащие представления об общественной справедливости, нужности каждого своему блюдущему общий интерес отечеству в гражданском долге каждого), сколь о многом надо было позабыть навсегда (и прежде всего об их общей свободе и благополучии) для того, чтобы сделаться в конце концов совершенно спокойным, бессильным и философствующим свидетелем печального угасания своего славного отечества!

Каждый, кто не утратил способности мыслить и чувствовать их общую беду, пытался дать свой ответ — и философской концепцией, и самим своим образом жизни — на то состояние подчинения, в котором оказались афиняне и вообще люди Эллады, не имеющие, в сущности, даже реальных надежд на восстановление свободы и независимости. Но, вне зависимости от этого ответа, в душах все более укоренялось мертвящее чувство безысходности, вычеркнутости из настоящей, подлинной жизни, из истории, и это чувство было главной причиной того страдания, от которого стремится уберечь своих последователей Эпикур. Это главное страдание — от утраченных навеки свободы и человеческого достоинства — привилегии свободных и обеспеченных — разветвлялось, точно зловещее ядовитое дерево, на целые заросли более мелких, но не менее мучительных душевных страданий, — и в атараксии, безразличии к этим страданиям, видит Садослов то главное удовольствие, которое он называет «началом и концом, альфой и омегой счастливой жизни».

Впрочем, было бы ошибочным преувеличением утверждать, что это общее страдание ощущалось так же остро всеми соотечественниками и современниками Эпикура, хотя ощущение их исторического поражения, пусть даже смутное, невысказанное, не вполне осознаваемое, лежало в основе всего их способа быть, определяло их жизненные позиции. Как и во все времена, большинство людей жили, подчиняясь прежде всего неумолимому течению обстоятельств, не особенно анализируя эти обстоятельства и еще меньше самих себя. В большинстве своем они просто приспосабливались к не зависящему от них ходу вещей, приучались жить, чтобы выжить, не особенно прислушиваясь к советам философов. Не очень жаловали ученых мужей, и особенно таких, как Эпикур, и те немногие, не утратившие еще гражданской активности афиняне, которые все еще надеялись на восстановление былого полисного строя, могущества и процветания города, тем более что освободитель Деметрий выказывал себя как будто бы сторонником демократии. Как и во все времена, значительная часть простого народа относилась весьма недоверчиво к заумным, на их взгляд, и, главное, опасным, вредоносным учениям тех, которые утверждали, что им ведомы закономерности мироздания и бытия. Большинство вообще не нуждалось в какой-либо истине, предпочитая жить в спасительных сумерках незнания и в то же время в твердой, инстинктивной уверенности в том, что жизнь все равно продолжается, а это в конце концов, самое главное.

Ничем особенно не занятые обыватели, вынужденно праздные бедняки, не знающие зачастую, чем будут обедать вечером; модные щеголи с коротко подстриженными на египетский манер волосами и лаконскими посохами в нежных, как у женщин, руках; торговцы всякой мелочью, болтливые старцы, без устали хвастающие былыми подвигами, — все они толпились на перекрестках, сидели на полукруглых скамьях, греясь на солнце, с утра пораньше шатались в торговых рядах, приценивались, пробовали сласти и фрукты и уходили, ничего не купив. После полудня спасались в прохладе портиков, с увлечением обсуждая дела полководцев и царей, за неимением достойных упоминания дел собственных. Казалось, что вместе со свободой афиняне утратили и почти все былые качества (а вернее, растеряли их вместе с сотнями своих наиболее доблестных сынов в затянувшихся на столетие войнах), навсегда отбросили как ненужную серьезность поведения и помыслов. Агора, где вершились когда-то судьбы отечества, превратилась в забитый роскошными товарами и всяческими яствами рынок, а потомки тех, кто определял здесь некогда с ораторской трибуны ход эллинской истории, превратились в самозабвенных болтунов, о которых с горьким бесстрастием так повествовал Феофраст: «Бывало, у иных даже похищали плащи, когда они собирали вокруг себя толпу зевак в банях. Других же, когда под портиком они одерживали немало побед, заочно осуждали в суде. Третьи в словесных штурмах брали даже города и пропускали свой обед».

И если раньше людей кекропова племени сокрушали, если верить старинным поэтам, сильные страсти: страдания неразделенной любви, ревность, жажда отмщения, стремление к первенству, то теперь главной страстью сделалась жадность, если только можно назвать этим грозным словом столь низкое чувство. Все больше появлялось — и прежде всего среди людей обеспеченных и даже богатых — тех отвратительных, поистине патологических скупердяев, в отношении которых Аристотель с презрением констатировал, что они в состоянии разрезать пополам даже зернышко тмина, и различные типы которых вывел в своих «Характерах» Феофраст: «Если слуга разобьет горшок или миску, то крохобор взыскивает с него стоимость, вычитая из харчей… Никому он не позволит ни съесть фиги из его сада, ни пройти через его поле, ни поднять опадышей маслины или финика… Когда приходится угощать своих земляков, он подает им мелко накрошенные куски мяса». И обычным становилось, что те, которые прямо-таки набивали свои дома восточными коврами, драгоценными вазами, скупали жемчуг и камни, тщательно учитывали после обеда половинки недоеденных редек…

Утратив свободу и чувство гражданственности, привыкнув к вынужденной праздности и всякого рода подачкам (сначала — государства, а потом — македонских Царей и военачальников), афинский демос превращался все больше в охлос — нахальное и довольно бесчестное скопище презирающих друг друга и завидующих богачам обывателей, в сборище суетливых щеголей и молодящихся болтунов, в ту самую «пустую, жадную и ничтожную толпу», о которой с вполне оправданным возмущением высказывались философы. Против опасности поощряемого демагогами паразитизма, против чрезмерного пристрастия ко всякого рода зрелищам, празднествам и угощениям на казенный счет предостерегали афинян и Аристотель, возмущавшийся тем, что государственные «деньги уходят как в дырявую бочку», и Демосфен, справедливо обвинявший сограждан в стремлении только брать от общества, ничего не давая взамен: «Вы же думаете, что надо как-то так, ничего не делая, получать деньги на празднества». Но если раньше стремились получать как можно больше от казны, то теперь, когда она совсем опустела, приходилось рассчитывать главным образом на подачки новых властителей и, добросовестно расплачиваясь за угощения и зрелища, в надежде на новые, еще более изобильные и пышные, афиняне становились все больше «льстецами из льстецов».